Я улыбаюсь и говорю:
— Доброе утро, властелин. Отныне мы будем видеться каждый день.
Кажется, он тоже улыбается и не вызывает смеха, как раньше, и не выглядит таким суровым.
Только теперь я понимаю, как дорога мне писарская и как она нужна мне. Маленькая, узкая, низкая, тесная, убогая, но моя. Я повел носом: несет. Все по-прежнему, и так все и останется. Здесь — мой оплот.
Молла Ибрагим встретил меня приветливо, дружески, но с той грустной озабоченностью в лице, какая обычно бывает на похоронах близкого родственника, смерть которого тебя не слишком задела. Рад, говорит, что я поправился и что заглянул к нему, он обо мне справлялся, наверное, мне передавали.
Да, конечно, спасибо. А в том, что произошло у хаджи Духотины, я не виноват. Пьян был, да и разозлили меня, вот и наговорил лишнего. Жалею, что так случилось, неловко и перед ним, и перед собой, и перед другими порядочными людьми.
— Что поделаешь, бывает,— грустно отзывается Молла Ибрагим.
— А у нас здесь так торжественно, словно в праздник.— Я пробую паясничать, но что-то важное и серьезное прошло медленной поступью и оставило после себя гробовую тишину.
Он не принимает шутки. Да, говорит, чуток подновили, подремонтировали, достроили. По силе возможности.
Писарская разделена теперь дощатой перегородкой. Заглядываю за перегородку: два безусых юнца смотрят на меня с напускным смущением и страхом.
— Пришлось взять,— говорит Молла Ибрагим.— Работы много.
— Неужто так много?
— Много, слава богу.
Я смеюсь, повторяю его слова:
— Больше бед — барышей больше!
— Да, такие дела.
— А я? Где я буду сидеть?
Он замигал своими маленькими глазками, проглотил слюну, обхватил руками узкую грудь, словно она у него вдруг заболела.
— Ты? Видит бог, тебе негде сидеть.
— Как так? Не понимаю.
— Ну, видишь ли, тебя долго не было, и я взял вон тех двоих. Думал, ты нашел себе другое место.
— Какое место? Ты же знаешь, что я пролежал все это время в постели.
— Откуда мне знать? От тебя ни слуху ни духу, а тут клиенты повалили, как назло.
И вдруг мне все стало ясно, я понял, что произошло. Точь-в-точь как тот умник, с которого стянули штаны, положили на землю, взяли розги, и только тут он сообразил, что его будут сечь.
А ведь мог и раньше догадаться: проведать не пришел, не спрашивал обо мне, не звал меня. Все решилось давным-давно, может быть в тот самый злосчастный вечер. Без всякой надобности я сказал:
— Значит, выгоняешь?
— Я не хотел. Сам видишь, как получилось…
— Получилось так, как другим было угодно.
— От тебя ни слуху ни духу, клиенты повалили…
— Как назло. Ты уже говорил. Все ясно.
— Я дам тебе одно, нет, два жалованья, чтобы перебиться, пока не найдешь новое место.
— Спасибо, мне милостыни не надо.
— Я по дружбе.
— О дружбе лучше помалкивай!
Он протянул мне деньги — заранее их приготовил:
— Пожалуйста, возьми. Ты заслужил.
Голос тихий, приглушенный, сиплый, морщинистое лицо кривится от усилий сохранить спокойствие, взгляд бегает, тонкие губы опустились — вот-вот заплачет.
Я взял деньги и мог уходить. А я стою. Смотрю на него и стою. Он боится моего взгляда, боится моих злых слов. Но у меня их нет. Я знаю, что он боится и других слов, которые для него важнее моих. Господи, думаю я, что творится сейчас в душе этого человека, что творилось там все последние дни? Приказали ему выгнать меня, он не посмел ослушаться. Другой бы посмел, он — нет. Страх его перед сильными людьми — не важно, в чем их сила,— почти не поддается осмыслению. Как боязнь грома, землетрясения, судьбы, боязнь, которую нельзя ни объяснить, ни прогнать. Когда до него дошло то роковое слово, чужая воля и приказ, переданные, понятно, через третьих лиц, менее значительных, но с которыми тоже не поспоришь, он наверняка не раздумывая решил подчиниться и пожертвовать мной. Гром грянул, теперь уже не до воспоминаний о былом. А потом настала ночь и бессонница, или это случилось на другой день или через два дня, когда вдруг из сумятицы мыслей выбился я. Бог знает как, бог знает где. Привиделся ли я ему в тесной писарской согнувшимся над прошениями и жалобами. Или сидящим над рекой — сломленным, отупевшим, бесчувственным. Или в бушующих волнах Днестра, когда я очумело тащил скорлупу лодки и скорлупу человека, не думая о том, вытащу ли я себя самого.
Я был всяким — безрассудным, пустым, беспомощным, насмешливым, неловким, но недругом ему я не был. И вот теперь он знал, что должен пустить меня ко дну, и не смел протянуть мне руки, попытаться задержать. Знал, что со мной поступают несправедливо и несправедливость эту совершают его руками. Да, ему не позавидуешь. Конечно, слез из-за этого он не проливал, но долго ворочался на постели в напрасных муках, ибо все уже было предрешено и он ничего не мог изменить, чем и успокаивал свою совесть. Но к несчастью, он не в силах был забыть меня или вообразить чернее, чем я был на самом деле. И остались ему в оправдание и утешение лишь три вещи: судьба, которая сильнее нас, своевременное его предостережение, чтоб я опасался дьявола в себе, и надежда, что при расставании я скажу ему пару теплых слов. Он будет хранить их в сердце — как амулет, в памяти — как лекарство, в совести — как оправдание. Если, конечно, придет раскаяние — ведь человек не властен над своими поступками. А может быть, они стали бы причиной ожесточения против всех и вся. Дороже золота были бы ему мои бранные слова, он спрятался бы за них, как за крепостные стены.
Читать дальше