— Когда это я был против? — весело отозвался, на глазах воскресая, Витек.
Когда через полчаса они, чуть не обнявшись и в унисон покачиваясь, шли на посадку, нельзя было сомневаться, что это идут два закадычных дружка-корешка, готовые друг за друга в огонь и в воду.
— Эх, вот сейчас не пустят меня такого на самолет, что будем делать?
— Я им не пущу… — свирепо произнес Витек. — Я им тут всем дырок понаделаю… — И нельзя было сомневаться, что, если в самом деле, поимеют глупость местные церберы не пустить на борт друга-Димыча, то в шесть секунд все они будут уподоблены дырявым дуршлагам.
…Все здесь было по-другому. Только запах один остался, его ДэПроклов мгновенно вспомнил и, странное дело, грустно разволновался: «Как давно я не летал!», и тоска о прежних временах, о себе прежнем, молодом, обняла его.
«Вот черт! — подумал он с досадой. — Чего же это я его не взял. Самое бы время и место посочинять…» «Его» — это тот самый единственный, давным-давно начатый и все еще далекий от завершения рассказик его о Камчатке, который он мусолил уже несколько лет, глубокомысленно ковыряясь (обычно, после опохмела) в каждой строке, надолго задумываясь над каждой запятой, впадая в творчески-обморочные размышления какие-то — сочиняя , одним словом. Этот рассказик был нечто большее, чем рассказик. Это был как бы талисман его, некое свидетельство, что он еще не вовсе пал, что, вот, гляньте, несмотря на безответственное пьянство все же живет творческой, как говорится, жизнью. Этот рассказик был как обломок доски для потерпевшего кораблекрушение — так же судорожно и суеверно цеплялся он за него, боясь бросить. Мнилось: вот напишет, вот все ахнут, вот откроются какие-то врата в какую-то новейшую жизнь, и он воспрянет…
Впрочем, он знал его чуть ли не наизусть — столь много раз читал-перечитывал, писал-переписывал — он пристегнулся ремнями, чтобы бортпроводница не докучала, закрыл глаза…
«Смешно, — подумал он с удивлением, — он тоже начинается с самолета…»
…В те стародавние времена на Камчатку летали «Ил-18», полет продолжался часов двадцать, и был он грубо подобен незатейливой пытке: чуть ли не сутки пассажир вынужден был сидеть внутри тускленько освещенной, злорадостно дребезжащей, проникновенно вибрирующей жестянки, больно упираться костяшками колен в железо впереди стоящего кресла и, тихо зверея, тупо читать-перечитывать погасшую надпись на сереньком табло перед глазами: «Фастен зе белтс. Не курить. Пристегнуть ремни. Ноу смокинг».
Насчет поспать нечего было и мечтать в том полете. Тем более человеку нервному. А наш герой, признаемся, был особенно нервен в те поры, чересчур уж как-то нервен, суетлив, дерган — оттого и шарахало его то и дело из конца в конец, с запада на север, с юга на восток нашей изумительно просторной тогда, любое воображение потрясающей, на любые красоты, на любые самые дикие чудеса щедрой, неимоверной страны.
Страна называлась тогда Советский Союз. Почти точно так же назывался и паршивенький журнальчик, в котором наш герой служил, репортерствуя вне штата, а звали его — Проклятиков Дима. Увы, именно так, не шибко-то серьезно, не вовсе благозвучно и даже как бы с едва приметной ухмылкой звучала его фамилия. Впрочем, под очерчочками своими и снимками он подписывался кратче и красивше — Д. Проклов.
Подпись эта появлялась чуть ли не в каждом номере паршивенького того журнальчика, да и на страницах других, не менее паршивеньких, тоже довольно часто — потому что на подъем он был легок, ездить по стране, как считалось, любил, писал складно-трескуче бойко, иной раз даже и умно, после командировок «отписывался» чуть ли не в день приезда — одним словом, клад был, а не автор, и когда в редакциях возникала периодическая нужда кого-нибудь куда-нибудь послать, частенько вспоминали его фамилию — не настоящую, которую мало кто знал, а эту: Д. Проклов. Так буквально и говорили: «Может, ДэПроклову позвонить? Он сделает…» — ему звонили, он мигом соглашался, толком даже не спрашивая, куда, о ком, когда, садился в самолет, прилетал и делал.
В тот год, о котором речь, он вряд ли десять дней из каждого месяца проводил в Москве. Прилетал, быстренько проявлялся, печатал снимки, стряпал тексты, отчитывался перед бухгалтериями — и чуть ли не тотчас начинал ощущать некий сквознячок в душе, егозливое какое-то беспокойство, досадливый неуют. Проходил день-другой, он маялся, потом ему звонили, он соглашался и вновь с облегчением куда-то летел, мчался, торопился, и вновь мелькать перед ним начинали знакомые и незнакомые города, деревни, поселки, колхозы, гостиницы, заводские цеха, лица, картины природы, перепутываясь в его вечно словно бы разгоряченной головенке уже до того, что однажды, например, подойдя на рассвете к окну в гостиничном номере города Полоцк, он даже испытал дивное, стереоскопическое ощущение происходящего с ним кошмара. «Я здесь уже был! — неуверенно хмыкнув, сказал он себе. — Это Биробиджан! Точно. Вон там — газетный киоск, вон там — скверик…» (И скверик, и киоск тут же, натурально, возникли.) Однако поскольку он все же нисколько не сомневался, что это — Полоцк, и в Полоцке этом, точно, он никогда прежде не был, то он сказал себе: «Э-э, парень! Ты доездился, похоже, до галлюцинаций. Не прерваться ли тебе маленько?..» — тотчас испытав при этом легкое дружеское отвращение к себе: и оттого, что вопрос задался вслух, и, главное, оттого, что отчетливой фальшью смердило от этих слов. Уж ему ли было не знать, что не захочет он по доброй воле «прерваться», уже не в его это силах, ибо, конечно же, легким, мотыльковым, совершенно безответственным было тогдашнее его существование — вприпрыжку, с налету, по верхушкам, никогда всерьез — и куда как веселее и милее была этакая-то жизнь в сравнении с той злобно-тягостной мутотой, которая каждодневно поджидала его в Москве.
Читать дальше