* * *
— Эфемерида! — сказал дед и взял мотылька, волчком крутящегося возле лампы.
— Она родилась вчера вечером, чтобы сегодня погибнуть. Если бы не лампа, она просто бы упала в саду, замочив крылья росой, и больше не поднялась бы. Желание оставить по себе потомство и — больше ничего! — даже жажды, даже голода! И еще вот это — безумное, глупое, прекрасное стремление к свету. Понимаешь ли ты это, Вилорк? Понимаешь ли, о чем я говорю? Таков и человек — просто чуть длиннее день, отведенный ему, и чуть длиннее вечер. Вслушайся: «Впереди тебя мрак, и позади тебя — мрак. А ты — как искра, мелькнувшая между двумя безднами…» И больше — НИКОГДА. Именно так: НИКОГДА.
* * *
…Когда знаешь наверное, что любовь твоя единственная свински оскорблена и все виды твои на счастье порушены, — страшновато, согласитесь, и тошно брести сквозь грязноватые сумерки в убогое жилище свое на улице, которая и называется-то оскорбительно как! — Обыденка!
В жилище том провалившийся диван тебя ожидает — средоточие долговязых и бодрых клопов, десяток книжонок, засохший фикус с окаменелой землей да два табурета — знак сердечного расположения квартирной хозяйки Агнессы Федоровны Торопыга-Шмуц, женщины бородатой и к студенчеству благоволящей.
Окошко, давно не мытое, смотрит там на двор кухмистерской. И облезлые псы роются, когда ни посмотришь, в дымящихся на морозе отбросах.
На подоконнике — пыльные мухи. Сухие. Лапками кверху. Числом их — восемь… Трудно помнить, поверьте, о высоком человеческом предначертании, живя в этакой нищете, в сереньком чистилище этом, под прокисшими этими небесами. Философствуешь, прости господи, созерцая прошлогодних мух: синенькие они и лежат этак важно… Ничтожество свое сладко созерцаешь, пустяковость души…
Корешок бюхнеровской «Физиологии» больно упирается в ребра. Подташнивает — то ли от требушиного рагу, что съел в Лоскутном еще утром, то ли наоборот — от голода. Слякоть. Неуют. А дорога до дома, ой, не близка!
Но не это — главное. Главное — Ольга. Ольга, которую Рейнштейн, с которой Рейнштейн… о, эта похотливая, ненавистная до душевного воя, до судорог — свинья Рейнштейн!
Тошно нынче Иванину. Куда как тошно! И сумрачные мысли являются хороводом к нему: «Господи! Жизнь-то моя какая скверненькая! Можно ли жить этак-то? Нужно ли?»
А глумливое воображение — тут как тут, уже и явило глазам: щербатая граненая колодка на рукояти черна от взволнованно-потных ладоней… «Memento mori!» — вырезано на револьвере том каким-то безусым мудрецом. Ни к селу, разумеется, ни к городу — зато глубокомысленно вполне. «Думаю, думаю, мудрец гимназический, как тут не думать о смерти?..»
Второй уж месяц ждет смит-вессон своего хозяина. Хитро припрятан под грязной ватой между оконными рамами. Владелец — как в воду канул. То ли на каторге мается, то ли от чахотки сгорел.
…Странно весел был тот полуночный гость. Черен, огромен, худ — похож чем-то на лошадь. И вроде бы — пьян. Но как бы не водкой пьян, а морфием. Ликовал все:
— Выше голову, студиозус! Не унывать время! Скоро! Скоро такое веселье начнется — пожар! За все холодные годы отогреемся! У-у-ух, повертятся они у нас на осиновых колышках, подзазубрим мы топоришки об их шеи! Все вспомянем — и что вот чахоткой маюсь, что у вас вот, кроме луковицы, жрать нечего и что друг мой, Сашка Кондратович, в Усть-Каре повесился — ничего не забудем! И вы, Иванин, запоминайте! Счет ведите! Злобу в себе к сатрапам растите, лютость воспитывайте! Дело теперь так: или мы — их, или они — нас. Про Исполнительный Комитет слыхали? То-то же… А это только начало.
Не остался почти в памяти. Только — зябкое потирание ладоней, бесноватый блеск в глазницах да пещерная тень на стенах-потолке… Вынырнул из тьмы, наговорил, намахал руками — провалился. А Иванин потом месяц угомониться не мог.
Проснулся наутро (на полу спал, сквозняком пронизало), а диван пуст. На столе — записка, револьвером придавленная. «Благодарю. Спрячьте. Если вскоре не объявлюсь, примите как подарок. А. П.» Антон Петрович его звали.
«Что ж, два месяца почти минуло, — подумал Иванин меланхолично и значительно, — пора и в права наследования вступать…»
Подумал про себя, а сказалось вслух. И то ли оттого, что вслух, а скорее, от высокопарной лживости сказанного, — вдруг стало корчить и коверкать его в душе.
«Что ты можешь, человек мой дорогой? В себя?.. Врешь! Требушиное рагу слишком любишь. В нее? В Рейнштейна? Сдуру да со страху сможешь, пожалуй. А потом растечешься студнем, на коленях елозить будешь, жалкие слова говорить!»
Читать дальше