И я смотрел на других людей, стараясь узнать — а нет ли среди них такого же, как я, носящего в себе мертвеца; вдруг кого-то еще мертвец приводит на кладбище, глядит изнутри на уборщика, метущего аллею, сгребающего палую листву, и чувствует себя как хитрый и злой ребенок, который в отместку забрался туда, где никто его не найдет.
Мне было почти невозможно находиться в квартире, где раньше жил Второй дед: я думал, что его вещи, благоговейно сохраненные на своих местах, знают, кто я, и вся квартира, превращенная в мавзолей, в усыпальницу, где чутко упокоена память, знает, кто я. Его костяной мундштук на столе казался частицей его самого; домработница разложила по полкам десятки его очков со стеклами разной толщины, накопившихся, пока Второй дед терял последние остатки зрения; вероятно, она пыталась создать для себя в каждой точке квартиры ощущение, что он не умер, а лишь ушел, положив очки на сервант, и вот-вот вернется, но для меня помутневшие линзы означали взгляд Второго деда, он был во мне — и одновременно видел меня со стороны, в любом месте любой комнаты, где бы я ни укрылся, под кроватью, за портьерой, и только за высоким, в рост, зеркалом я мог спрятаться, главное было в него не смотреть — на противоположной стене висела фотография Второго деда, и висела так, что когда я заглядывал в зеркало, он вставал за правым моим плечом. Его «Зиг-зауэр», немецкая двустволка, висевшая на стене, тоже смотрела на меня, правда искоса, темными срезами дул, двумя нулями, словно оценивала, достанет ли у прежнего хозяина сил взять ружье моими руками, а в глубине антресолей лежали по коробкам патроны, полные нестареющей силы пороха.
Теперь, вспоминая Второго деда, я иногда думаю, что он сам выкликнул себе смерть как раз такую, какую хотел, хотя, отдавая мне кровь, он и рассчитывал выжить.
Он боялся умереть, как обычно умирают; он жаждал жить — через меня, во мне — и страшился смерти так неистово, словно знал, кто встретит его там, в загробном мире; Второй дед искал спасения душе, спасения, понятого на свой лад; и неосознанный замысел его удался даже точнее, чем если бы он остался жить; его смерть обязала меня целиком и бесповоротно, обязала благодарностью, не зависящей от любого возможного знания о нем; как бы то ни было, он меня спас, жертвуя жизнью, — и тем туже затягивался узел, что жертва была случайной, а добро — рисково просчитанным наперед.
Часто удивлялись, почему Второй дед выбрал себе такую домработницу — вдову с пятью классами образования, детдомовскую, не знавшую семьи, пережившую голод в Поволжье, навсегда сохранившую в себе этот голод — он жил в глубине ее крупного, набравшего женскую стать тела, и вся ее готовка, вся ее домашняя снедь были слишком сдобны или слишком жирны; мне помнятся янтарные, выпуклые, текучие капли этого жира в щах, розоватая, нежная роса жира на прослоенном мясом сале. Не замечая, она кормила не себя, а тот давний голод, не утихавший в ней; голод сосущий, бередящий, как некое предчувствие, которое на самом деле есть голос воспоминания, представившегося предчувствием, потому что как воспоминание мы видеть его не хотим. Теперь я понимаю, что Второй дед подобрал ее, словно готовил себе оправдание — он помог женщине, чья судьба не позволяла рассчитывать на чью-либо помощь, и она отплатила ему верностью.
Домработница выполнила завещание Второго деда: сожгла в парке все его бумаги, выбросила на помойку одежду, обувь; говорят, в те дни — дни августа — она была не единственная, кто так поступал; пока людские толпы стояли у правительственных зданий, люди прежней эпохи, самые осмотрительные, прятали добро или избавлялись от улик, иногда — вместе с самими собой; если подсчитать, сколько в первый и последний раз выстрелили тогда наградные пистолеты, получится пиковое для многих десятилетий значение. Родители занимались тогда мной, на похороны Второго деда никто не смог поехать; домработница рассказывала потом, что на случай своей смерти он оставил ей номер телефона, и когда она позвонила, приехали люди, судя по виду — из военкомата; они все и устроили, быстро, по-военному четко, забрали под опись ордена, которых оказалось с десяток, каких — домработница не запомнила; хоронили так, словно чего-то опасались в наступившие неясные еще времена, будто не знали, нужны ли почести или, наоборот, следует сделать все тихо, и потому спешили; когда мы потом приехали на могилу, там был только траурный венок без надписи.
Второй дед ушел анонимно, как и жил; так, словно существовала специальная служба, занимающаяся тотальным изъятием из ЖИЗНИ; кто-то из родных пробовал позвонить по телефону, взятому у домработницы, но даже не смог выяснить, куда звонит: узнав, что разговаривают не с родственниками, там отказались сообщить что-либо о Втором деде. Наверное, если бы он умер в другое время, нам удалось бы что-то выяснить, отыскать товарищей, сослуживцев, понять, из какого учреждения приезжала похоронная команда; но распадалась страна, прекратили работу все ведомства, уже ничего не значили прежние должности, звания, обессмыслились погоны, знаки различия, бланки документов, вывески; и в этом хаосе Второй дед канул бесследно, словно заранее подготовил себе такой уход. Все предпочитали не знать, не говорить, не сообщать, забыть, и долгие розыски, — кто же был Второй дед, — ни к чему не привели. Однажды он намекнул, что был начальником крупного строительства; теперь этот обман вскрылся, но заменить его было нечем; поэтому — наверное, ради меня — Второй дед остался просто Вторым дедом, человеком, спасшим мне жизнь.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу