Если бы хоть один из бюстов был не закончен или, скажем, был бы бракованным, с видимым недостатком, мгновение обрело бы иной привкус. Но все Ленины без вариаций повторяли друг друга, все они были даже не копиями, а копиями копий; они множились здесь, в каморке забвения, в ста шагах от Садового кольца, делились надвое, как амебы; они уже никак не соотносились с реальным Лениным, каждый из них был словно монумент монументу, бюст бюста.
Я вдруг увидел, что пыль, лежавшая повсюду, есть сухой остаток времени; оно ветшало и осыпалось здесь, бесплодное, не могущее преодолеть само себя. Мне показалось, что большие Ленины возникли раньше, а меньшие — позже: в потайной щели шла цепная реакция вырождения, время, умирая, тщилось себя воспроизвести, сохраниться — и не могло породить не только что-то новое, но и что-то хотя бы равное прежнему.
Здесь, а не на Красной площади, был настоящий Мавзолей; здесь я понял, что такое на самом деле агония — человек умирает не сразу, а в протяженности умирания всех его «я».
Памятники тоже пытались умереть, но небытие не принимало в себя размноженный скульптурный образ, никогда в качестве образа не бывший живым, возникший мертворожденным, и он только мельчал, мельчал, мельчал. Наверное, если спуститься вниз и посмотреть, где-нибудь под столом, под верстаком, под ворохом газет, под ветошью обнаружился бы крысиный Ленин, мышиный Ленин, и так до самых частиц пыли, состоявшей, вероятно, как мел — из окаменевших радиолярий, из микро-Лениных, известковых скульптур, различимых только под микроскопом.
Смерть-в-смерти; мертвое время — они так и остались для меня множеством бюстов на запыленном полу покинутой мастерской; хотя особняк давно снесли, распад этот бесконечен и продолжается где-то еще.
Второй взгляд — через портрет Ленина — в годы работы на Севере, в горы, где экспедиция обследовала старые месторождения, начатые трудом заключенных и потом оставленные.
В горах тогда был туман; в тумане все предметы как бы теряют вещественную составляющую, становятся больше образом, чем вещью; туман превращает внешний мир в нечто подобное миру внутреннему, населенному бесплотными сущностями в призрачной среде; что бы ты ни увидел — избу, треногу геодезического знака, — все сначала предстает в значении символа, выплывшего из коловращений туманной мути; туман будто предъявляет то, что обычно скрыто — эту сущностно определенную форму, душу вещи, будто бы она — явление сознания. И сознание воспринимает вещь уже иначе: небуквально, считывая всю ее потенциальную образность и смыслы.
Именно так сквозь прореху в тумане я увидел бараки на перевале. Едва различимые сквозь белесую изморось, они казались чем-то не принадлежащим конкретному месту. Вырезанные из пейзажа, размытые, исчезающие на пределе зрения, бараки близились, не становясь более отчетливыми; но детали и не были важны. Из тумана проступали абрисы, контуры, не нагруженные объемом линии — и главное было в этих линиях.
Можно нарисовать дом, в котором не захочется жить; а можно едва заметно надломить линии рисунка так, что в них — хотя это по-прежнему будет рисунок дома — проступит нечто, что поняли бы Филонов или Кандинский: эти линии будут горе, беда, смерть; не композиция будет в сумме что-то означать, а каждая линия выразит невыразимое, казалось бы, в графике с той ясностью, будто это не линия, а зримый звук. Это будет мунковский «Крик», но решенный не через сюжет и цвет — предсмертный крик геометрических фигур, которые убивают, рассекают на части, сдавливают пыточными тисками, вздергивают на дыбу.
Очертания бараков как бы отодвинули на второй план сами бараки; нельзя было сказать, что ты видишь некие строения, человеческое жилье. Бараки стояли, как фанерные ящики для посылок, куда складывают людей, неестественно вытянутые, длинные — такое соотношение длины и ширины бывает только у гроба.
И вот эти очертания — они ощущались как длящийся вопль, вопль формы, которую нежданно настиг ужас от самой себя.
В том лагере я узнал черты многих других мест, присутствовавшие в них непроявленно, а здесь обнаружившие себя в откровенности абсолюта. Это были не буквальные, физические черты — скорее черты того эмоционального ощущения, которое производит на нас то или иное место; черты его чувственного и ментального портрета.
В коровниках колхозных ферм, в «хрущевках» городских окраин, в складах у железнодорожных станций, в сельских одноэтажных домах и в домах рабочих поселков, в сараях, в провинциальных гостиницах, в конторах лесосплава, в армейских общежитиях, в районных больницах, во множестве других зданий, разбросанных по стране, я чувством узнал эти лагерные бараки. Они скрывались как бы внутри зданий, рядились в их убогие архитектурные одежды — и все же проступали общими очертаниями, углами, а главное — ощущением смертной, без переносного значения, тоски.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу