Есть какая-то бесстыдная откровенность во взрезанной лопатой земле, в ее рыхлости, будто она черный творог, черное сквашенное молоко черной коровы; в ее бесформенности, готовности рассыпаться — и мокрой, холодной хватке ее комьев, не отпускающих сапога. Когда-то я видел в лесу заплывшие танковые окопы, полные непроглядной, маслянистой, как чифирь, воды, впитавшей гниющие — год за годом, до полного изничтожения — осиновые листья; эта вода была глубоким, как обморок, смертным настоем, и среди ясного лиственного леса, полного просек света, каждый окоп казался гибельной чашей, наполненной соками земли.
Вот к этой-то растворяющей черноте, к ее укрытию и стремились люди; поселок пустел, огороды заполнялись, словно жители, чувствуя запах танковой солярки, запах войны и беды, загодя уходили из домов, уходили от всего, что составляло регулярный быт — к времянкам у грядок.
Ходячие пациенты больницы, поняв, что медицинские строгости на время не действуют, тоже потянулись на огороды; каждый шел осторожно, будто слушал свой недуг, пытался уловить его тайные знаки, разобрать в стуке сердца перебой, дополнительное коленце ритма, вплетенное болезнью; болезнь пряталась, и больной старался ее отыскать, понять, насколько она распространилась в теле, каковы территории, занятые ею; пациенты вытягивали шеи, выпрямлялись и замирали на одной ноге, в неустойчивом положении, чтобы основательность опоры не помешала воспринять то, что распознается лишь в неравновесности, в уподоблении себя тончайшей стрелке самописца, регистрирующего неощутимые человеком толчки земной коры.
Однако стороннему взгляду не нужно было искать болезнь — так ясно были явлены все недуги в лицах и фигурах идущих. То, что я видел, находилось уже за тыловым пределом некрасивого и отталкивающего; освобожденное от эстетических значений, оно представляло собой скульптурную, пластическую картину того, что жизнь может сделать с людьми, если в них не происходит внутренних перемен, которые дали бы силу устоять, не поддаться.
Выпирающие животы, впалые щеки, сухие отвисшие груди, парализованные руки — увечья были столь разнообразны, что в этом читалось однообразие. Больница, печальный дом, собрала в себе все возможные травмы; но недостающие, отрубленные топором пальцы или отрезанная поездом нога были лишь совсем приметной крайностью среди них; скорее общая пластика человеческих фигур была такова, словно люди жили в сгущении постоянных разнонаправленных давлений, надламывающих, сгибающих, вывихивающих, скручивающих; человека месило, разминало, вытягивало, он и сам тратился в труде, истощался в усилиях, и теперь, когда он уже не смог бы и гвоздя вбить, не схватившись за сердце или не зайдясь кашлем, оказывалось, что труд не укрепил его внутренне. Человек даже привык, что ему придают форму эти давления; а когда они исчезли и наступила долгая пауза, разреженность времени — люди ступали так, будто отвыкли ходить без чужой помощи.
Больные и здоровые — все собрались на огородах, наскоро были застелены газеткой топчаны, появилась водка; кто-то принес радиоприемник на батарейках, кто-то — портативный телевизор, и люди сгрудились вокруг них, никто не пытался уйти, поехать вслед за танками, в чем-то участвовать — все посматривали то на телевизор, то на лес, за которым на военном аэродроме прогревали двигатели самолеты, и было ощущение, что телевизор и радиоприемник — новейшие секретные устройства, решающие судьбу, выносящие свой, просчитанный лампами и микросхемами, вердикт: чему быть, чему не быть.
Вот в эту паузу, во всеобщее оцепенение и пресеклась жизнь Второго деда; не то чтобы никто не рискнул везти его в Москву — на краткое время распались все человеческие поруки, и даже трубку телефона старались не брать — кто знает, что принесет звонок; «Скорая», которая везла нужные ему лекарства, застряла где-то на обочине, пропуская танковые колонны, и он умер — новое время, может, и приняло бы его, гибельными оказались промежуток, рассоединенность.
Так мое существование совместилось с его существованием; я уже никогда не был до конца самим собой — во мне обращалась кровь Второго деда, спасшая меня; в теле мальчика текла кровь худощавого слепого старика, и это навсегда отделило меня от сверстников; я рос под знаком неоценимой жертвы, которую Второй дед принес ради меня; рос как черенок, привитый на старое дерево.
Во время его похорон я лежал в больнице, а потом с трудом мог приходить на кладбище: мне казалось, что Второй дед не умер до конца, что он поселился во мне, и когда я стою у могилы — это две разобщенные части души Второго деда встречаются друг с другом, одна — неупокоенная, вторая — та, которую я ношу под сердцем, как беременные плод; встречаются — и испытывают сладострастное удовольствие, потому что им удалось обмануть смерть, зацепиться за жизнь, а вокруг лежат просто истлевшие тела, и вся бутафория памятников, плит, фотографий, дат ничего не значит.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу