К тому времени, когда лезгинка покончила с одеялами и тюфяками, жара спала, стало прохладнее. А Мамы сидел в комнате или на айване, облокотившись на мутаку, делал вид, что дремлет, — чтоб только его не трогали, — а сам прислушивался к полулезгинской-полуазербайджанской речи, напоминавшей ему звуки пахталки, в которой первая его жена сбивала масло, и по сердцу, растекается, казалось, то масло…
Когда лезгинская девушка ушла, он понял, что пропал — спалит его этот огонь: от тоски по лезгинке сердце его разорвется.
До сей поры Мамы ни в чем себе не отказывал. В карманах у него не переводились кишмиш, поджаренные орешки, каштаны. А чуть не по себе, заскучает или что, велит Гюльсум намочить рис и стоит у нее над душой, пока та его варит. Потому что того и гляди переварит рис или вовсе он у нее сырой получится. А шекинцы, они такие: сразу слух пойдет, что в доме у Мамы ковурму приготовить не могут. Вот так, что положено жарить — велит жарить, что кладется сырым — убрать в хурджун, и в благостном расположении духа отправляется в Шеки — навестить друга.
Через несколько дней, возвратившись, он, словно гостинцами из святых мест, одаряет родных и соседей шекинской халвой, ореховым вареньем, пахлавой.
А если будет желание, Мамы не хуже любого прежнего бека прикажет освежевать ягненка, кормленного грушами, выпотрошить его, нашпиговать пряностями, завернуть мясо в шкуру, обмазать глиной и сунуть в тендир.
— Если барашка кормили всем, что попадет под руку, можешь его сразу выбросить, — не раз заявлял Мамы.
Аромат из его тендира сводил с ума соседей. А ведь, когда Гюльсум только появилась в доме, то брякнула: в тендире, мол, только чуреки пекут. Ну, мол, еще лепешки сдобные. Мамы ей тогда объяснил, что в тендире не только хлеб пекут — можно человека сжечь. «Когда гасили пламя Саттархана, знаешь, сколько храбрецов в тендир бросили?.. Э-э, да откуда тебе знать, дочь Гамзы, что и как готовят в тендире?» — ну, это он только подумал, но не сказал, чтоб не обидеть женщину.
Со всей строгостью, но терпеливо обучал он жену готовить и только дивился ее несообразительности.
Доходы от сада, трудодни Гюльсум — все сгорало в тендире Мамы. Но он не хотел, чтобы люди знали, что он проедает все доходы, — уважать не будут. Сами-то вон из кожи лезут, чтоб только на черный день отложить, у детей изо рта вырывают — даром, что ли, столько чахоточных в деревне? Жмутся, жадничают, одной брынзой питаются. И все на черный день, на черный день. А пришел этот черный день, все равно кубышку не откроют, так и помрут над ней. А про него так полагают: пожилой человек, да еще бездетный, не может о завтрашнем дне не думать. Он, выходит, живот выше головы ставит?
Нет, раз он так широко живет, накоплено у него — дай боже! Уж если он при стариковской скупости такое себе позволяет, сколько же у него по кубышкам спрятано!..
Все помнят: когда в войну, кляня Гитлера, отдавали люди на танки свои драгоценности, Мамы принес горстку золотых бусинок: «С жены снял — да накажет бог Гитлера!».
Шушукались тогда: «С жены снял!.. Может, и снял, чтоб кубышку не откупоривать!»
Никто и понятия не имел, что старику даже не удалось исполнить заветного своего желания — построить новый дом. Все вокруг строили новые дома. Да еще какие — на веранде хоть скачи! Лишняя работа женщинам: подметай да мой каждый день. Не спали там никогда, ни столов не ставили. Зачем, когда можно на лужке под раскидистой шелковицей? Летом — в саду, а зимой все равно из комнаты нос не высунешь. Да, новые дома были почти у всех, по пальцам можно было пересчитать тех, кто еще оставался в отцовском доме. Правда, дом у Мамы был двухэтажный, орехового дерева. Но черепица-то на крыше мхом поросла. На стенах глина не держится. Гюльсум мажет стену, а глина в катышки скатывается, остается у нее в руке. Идешь по полу, половицы лезгинку пляшут. Берешься за дверную задвижку, и будто вол в ярме цепями скрипит. Уж и ворчит Гюльсум, когда выметает труху, насыпавшуюся с изъеденных древоточцем балясин, или втаскивает по скрипучей лестнице кипящий самовар!..
Мамы уж было и козлы установил — бревна распиливать. Велел плотнику Бабе спилить в саду старый орех: «Руби, все равно плодов не дает, но хорошие доски будут».
Долго Баба с помощником распиливал ствол орехового дерева, долго слышался в махалле звук пилы. Долго ребятишки барахтались в желтых, как пшеница, опилках. Пока доски толщиной в руку фальцевали, Мамы отправился в район, в управление лесного хозяйства. И понял, что сама его степенная неторопливость, привычка называть людей «сынок», вызывающая уважение у односельчан, тамошнего начальника просто-напросто бесит. Понял, что не хватит у него умения найти подход к такому человеку. Решил было обратиться к председателю, чтоб похлопотал за него, да раздумал. Начнет кричать, вот, мол, у Мамы нужда ко мне, помог, скажет, старику. Не любят люди, когда у них помощи просят. Но уж как хочешь крутись, а гнуться — не гнись. Хлеб ешь, водой запивай, а гостей принимай. Рваньем накрывайся, здоровье свое губи. На голой земле валяйся, а чтоб комната для гостей была бы неприкосновенна, чтоб всегда была в ней гора новых одеял и подушек. Да меня хоть озолоти, любил говорить Мамы, я в той комнате не лягу. Туда ж зимой месяцами и дверь не отворяют. Пока затопишь, пока согреешь ее, пес на цепи околеет. Залезешь в холодную постель и лежишь, будто в саван завернутый. До утра ее не согреешь, не обсушишь…
Читать дальше