— Если от корзины курятником несет — все! — говорил Мамы своей Гюльсум и так смотрел на нее, будто его жена совершила что-то постыдное, чего он никак не мог от нее ожидать.
— Нет, сынок, это уже не виноград! — глядя вверх, с сожалением произнес Мамы. — Я думал, отведаем отменного винограда, а ты его в кашу превратил. Эй, идите, заберите виноград!
Гюльсум обмазывала глиной тендир, слышала все, что говорят в саду. И что корзина сорвалась, она тоже определила по звуку. И когда Мамы окликнул ее, она уже открывала калитку вымазанными в глине руками.
Мамы и сам запросто мог опорожнить корзину; чуть освободишь веревку, и корзина под собственной тяжестью тотчас вонзится в мягкую землю. Таз рядом, а перевернуть висящую на веревке корзину силы не требуется. Да он и поднять бы мог — несмотря на свои восемьдесят лет, Мамы вполне еще крепкий мужчина. Черного у него в бороде не меньше, чем белого, а старую тюбетейку Мамы, расшитую в птичий глаз, обрамляли густые волосы. Но дело в том, что, вывали Мамы виноград в таз, опозорился бы на всю деревню — не для него такие дела. Он и на празднества-то ходил не всегда — чтоб больше ценили: пришел — одолжение людям сделал. Надо думать, и прозвище «Мамы» присвоено ему было именно за солидность и за истинную добропорядочность, за то, что всему знал цену. На праздничных застольях Мамы помалкивал, а уж если что произносил, то, как говорится, рублем подарит: из уст — жемчуга, с лица — сияние. Не знаю, как насчет жемчужин, а сияние — это точно. Лицом — прямой нос, брови вразлет над большими миндалевидными глазами, восковая кожа на широком лбу с едва лишь наметившимися морщинами — Мамы напоминал Шаха Мирзу, каким тот изображался на миниатюрах. Если бы Шаху Мирзе выпала на долю такая вот долгая жизнь, в таком вот дворе, полном цыплят и кур, если б он не растратил себя в бесконечных распрях и сварах и дожил бы до седин, он был бы такой же, не хуже. Ну а насчет жемчужин… Правнук его покойного брата, прочитав как-то «Габуснаме», раздобытую для него приятелями, сказал: «Я-то думал, что-нибудь особенное — нет, лучше пойти нашего Мамы послушать». Правда, сам мальчик не мог слышать высказывания Мамы на всякого рода торжествах — там молокососам не место. Только, если когда случайно они туда попадали: таская кувшин с тазом гостям руки помыть перед едой или карауля у дверей — не нужно ли кому чего… Мамы широким шагом направился к каштанам на краю сада. И столько достоинства было в его походке, словно не каштаны посмотреть шел, а, как говорил правнук его покойного брата, нес свой стан пред светлые очи самого шейха Шамиля.
— Ничего эта Садай делать не желает!.. — сердито сказал Мамы. — Хоть бы упавшие собрала! Да… Перезрели каштаны, надо звать Длинного Оруджали, чтоб потряс.
У Мамы и в мыслях не было нагнуться да самому собирать каштаны. Проще всего — спину под вьюк подставить, ты погоняй, если способен! «Сами же говорите, — размышлял Мамы и имел в виду односельчан, — что румяным-то и от пощечин можно быть?»
Нет, Мамы мог наклоняться только для двух дел: взять горсть земли, чтоб бросить на могилу сына, и совершить молитву пред ликом Всевышнего.
Невиданная это вещь — чтоб в саду у Мамы что-нибудь перезрело. Он ведь и сидя на айване, не глядя, знал, с какого дерева когда собирать урожай; по погоде знал, по звукам, доносящимся из села, когда отрясали деревья, по длине палки, которой сбивали фрукты; самой палки он не видал, длину ее тоже определял по звуку. А то, что Садай не оказалось сейчас под рукой, имело свое объяснение: девчонка видела, что Мамы чем-то озабочен, но ему не до нее было.
А Мамы угодил в западню, подстерегла-таки его судьба.
Этим летом Гюльсум позвала вдову Халима-лезгина стегать одеяла; Мамы мысленно называл ее, сорокапятилетнюю вдовицу пребывающего в раю Халима, «лезгинской девушкой». Когда, расстелив вокруг себя широченную юбку, сшитую из одиннадцати полотнищ, лезгинская девушка стегала одеяло и румяные щеки ее полыхали ярче алого атласа, она иглой своей пришивала к тому одеялу сердце Мамы. Медового цвета косы, спускаясь из-под косынки, скользили по груди женщины и словно щекотали его. А в лучах закатного солнца ее распустившиеся волосы переливались фазаньим хвостом.
Мамы еле удерживал себя, чтоб не подойти и не спутать их, как это делает котенок, играя с клубком ниток. У нее, у злодейки, хоть и морщинки у глаз, а в глазах и в полдень светлячки мерцают. А морщины… Будут морщины, когда всю свою жизнь мотаешься: из кишлака в долину, из долины в кишлак… Как умер муж, только и смогла передохнуть. Стегала одеяла, вязала носки, если появлялся заказчик, сооружала сновальню и ткала ковер — кое-как перебивалась. Женщина она была бездетная, и муж постоянно грозился скормить ее волкам или вышвырнуть из дому — обратно в отцовскую хибару. И, как нарочно, самого его, случайно оказавшегося без собаки, разорвали в ущелье волки. Размышляя обо всем этом, Мамы бормотал: «Астахфуруллах!» и прикусывал палец. «И как же это я в такие годы оплошал?..» Он ждал, когда наконец лезгинская девушка закончит с одеялами. Но когда женщина ушла, закончив работу, на него напала тоска; каждую ночь видел он во сне Сагубу — первую свою жену. Причем как ни старался, не мог разглядеть ее лица, чувствовал только, что тут она. Вокруг словно стояли запахи тех дней, когда он жил с Сагубой, с детьми. Не выдержав этой муки, Мамы велел заново перестегать все одеяла и тюфяки под предлогом, что от них уже воняет.
Читать дальше