— Порядок. Слышишь? Порядок! Скажи, чтоб…
Тут опять из темноты, из-за спины, поднялся неведомый с занесенной чугунной кувалдой и со всего маху ахнул Фомина по затылку, и полетели черепки, посыпались мелкие осколки в могильную черноту. В густой мертвой тишине сигналом бедствия надорванно кричала телефонная трубка:
— Вавилыч!.. Вавилыч!.. Где ты?.. Вавилыч!..
4
Он шагал по сверкающему пластиком полу серединой широкого, белого больничного коридора. Сопровождавшая его медсестра никак не могла подстроиться в ногу и все время отставала. Она была пожилой, наверное, под стать больному годами, но очень полной и флегматичной. Не сердилась на Фомина, хотя, выходя из палаты, предупредила, чтобы не торопился, не волновался, поберегся. «Ох, мужики, — думала она, семеня следом, — вечно с норовом, своебышные и гордые — ку-у-да…»
Двадцать дней и двадцать ночей дежурила у его изголовья Смерть. Двадцать дней и столько же ночей, сменяя друг друга, несли непрерывную вахту жена и дочь умирающего. Эти четыреста восемьдесят часов, спрессованные беспамятством в черную глыбу, не оставили в памяти Фомина никаких следов, будто и не было их вовсе, будто и не прошел он по лезвию, балансируя между тем миром и этим. Крепка оказалась мужицкая закваска, сильна рабочая закалка. Отступила Смерть. Но недалеко ушла и еще целый месяц напоминала о себе. Побелел за это время Фомин, и волосами и лицом. Темными впадинами провалились глазницы, остро проступили скулы, а под ними пугающие вмятины известковых щек. И на губах бледная синева…
Едва оттолкнув костлявую, едва пойдя на поправку, Фомин сразу затосковал по буровой, по Турмагану. Жена и дочь уехали, по телефону разговаривать не позволяли, газет не давали, радио в палате не было. Изредка его навещали приехавшие в командировку турмаганцы или знакомые из нефтяного главка. Фомин набрасывался на них с расспросами, интересуясь буквально всем, чем жил Турмаган. И вот наконец долгожданный день выписки.
У дверей той самой ординаторской, где его оглушила и повалила Смерть, Фомин чуть приостановился, подождал приотставшую медсестру, пропустил ее вперед и шагнул следом.
В комнате, тогда сумеречно-таинственной, буйствовало такое яркое весеннее солнце, что, ослепленный им, Фомин на миг зажмурился и лишь потом разглядел врачей, вольготно рассевшихся на диване и на стульях. Как видно, его появление прервало всеобщий, очень интересный разговор, а может, и спор. Фомин угадал это по лицам и позам, почему-то решив, что заводилой спора была Клара Викториновна. За месяц выздоровления она дважды навещала Фомина, появлялась всегда неожиданно и стремительно, и вместе с ней в палату врывался свежий ветер и долго еще потом не улетал оттуда, волнуя и бодря мастера. Негромкой, задорной скороговоркой Клара Викториновна выпалила: «Ну вот. Сейчас сами убедитесь», и тем лишь утвердила догадку Фомина, что именно она запалила в ординаторской спор, который в самом разгаре оборвался его появлением. Последняя фраза Клары Викториновны подсказала Фомину, что спорили о нем. «Что тут?» — взглядом спросил он Клару Викториновну. «Нормально. Будь молодцом», — и улыбнулась, и кивнула ободряюще, и от той короткой, чуточку озорной, приветливой улыбки, от бодрящего кивка Фомину стало легче и вольней дышать, спало нервное напряжение, и, помимо воли, он улыбнулся ответно: «Не волнуйся. Все будет как надо».
Глыбой нависший над столом, широкоплечий, широкогрудый, грузный мужчина (Фомин знал — его звали Николаем Федоровичем и был он главным терапевтом области), еле смиряя свой могучий голос, пророкотал:
— Садись, Ефим Вавилович. В ногах, сам знаешь…
Подождал, пока уселся Фомин, и, еще больше смирив свой протодьяконовский бас, обратился к врачам:
— Историю болезни Фомина все знают. Не раз встречались у его постели. Сегодня после обеда его выпишут. Мы должны сейчас высказать свои рекомендации по поводу дальнейшего лечения, режима труда и жизни… Кхм! Кхм!.. Давайте, товарищи. Коротко и по существу.
Начала разговор невзрачная женщина с худым усталым лицом и таким же блеклым голосом.
— Вы перенесли два инсульта, Ефим Вавилович. Редчайший случай. Такое бесследно не проходит. Ясно, что на буровой вам дальше не работать…
Она еще что-то говорила о курорте, о спокойной работе, но Фомин уже не слышал ее, оглушенный словами: «на буровой не работать». Как нелепы и чудовищны были эти слова. С четырнадцати лет он на буровой и… «больше не работать»? «Лихо! Одним замахом перечеркнула…» А память поставила рядом того первого мастера, что приютил, пригрел, вывел на дорогу. Мелькнула и пропала потрепанная шапка, набитая червонцами и тридцатками — засаленными, захватанными, мятыми. Потом вывернулся из небытия старик-лесничий: «Попутал, сынок, в глаза тебя досель не видели». Один за другим воскресали те, кому был обязан званьем рабочего, мастерством и характером. Обступили, подперли со всех четырех. «Глупая. И повернулся язык выговорить такое: „больше не работать“. А семивахтовка? Обязательство? Шорин?.. Ошалела баба!..»
Читать дальше