— Черт знает сколько институтов греют руки на нашем Севере. Растят зады! Набивают карманы. А проку — чуть! У дорожников экскаваторы рассчитаны на пятнадцатиградусный мороз. А? Не смеходурство ли? Средняя температура зимы здесь — минус двадцать пять. Каково?! И такая «морозоустойчивая» техника не только у них… Строительство — когтями в глотку и душит. Душит! Пора свою стройбазу. Тащим кирпич и бетон со всего света, бьем половину в пути, платим втридорога… А песок — вот он. Галька — под боком. Глина — рядом, черт побери. Все есть! Чего же не хватает? Головы? Чувства ответственности?
— Наверное, — подтвердил Демьян Елисеевич.
— Не наверное, а точно!
И умолк. Сник. Погас. Будто иссяк, потух на последнем слове. Приземлился так же вдруг, как и воспарил. Обессиленно присел на стул, бездумно вертя в руке спичечную коробку, и молчал. И снова перед Демьяном Елисеевичем сидел надломленный человек. «Куда же делись недавняя одержимость, готовность на все ради своей идеи? Отчего иссяк набатный гул голоса?.. Молодой, крепкий, но… подрубили… Чем они его? — с болезненным состраданием думал Демьян Елисеевич. — Как?.. И я помогал. Науськивал, поддерживал Румарчука. Говно собачье…» И, чтобы как-то загладить неожиданно осознанную собственную вину свою, Демьян Елисеевич деловито и бодро сказал:
— Изложи все на бумаге. Полторы-две страницы. Не больше. Суть и расчеты. Без комментариев. Ворочусь в Москву, сразу к министру. Все выложу… — Перевел дух и другим, глубинным, сердечным голосом: — Не знаю, многого ли добьюсь, но все от меня зависящее сделаю. Все, лишь бы помочь тебе и твоему Турмагану…
Последние слова он выговорил совсем тихо, но напряженно, с видимым волнением. И обыкновенные, ходовые рабочие слова прозвучали как клятва. И, выговорив их, Демьян Елисеевич так расстроился, что едва слезу не обронил. Прикусил губу, полуприкрыл набрякшими припухшими веками глаза и надолго смолк, громко дыша носом.
Бакутин вгляделся в тяжелое, крупное, удлиненное лицо столичного гостя: двойной подбородок, по-бульдожьи обвисли щеки, мясистый, еще крепкий рот, отечные бляшки под глазами — типичное лицо человека, привыкшего повелевать. Но вот Демьян Елисеевич вскинул глаза, взгляды мужчин столкнулись. Глаза гостя светились мудростью, проницательностью и пониманием. А еще в его взгляде почудились Бакутину грусть и усталость, и Гурий Константинович почувствовал вдруг прилив неизъяснимой теплоты, щемящей колкой радости, и ему захотелось исповедоваться этому доселе по сути незнакомому человеку. Будто угадав бакутинское желание, Демьян Елисеевич тихо, совсем тихо, почти шепотом, с приметной волнующей хрипотцой проговорил:
— Ты только не отрекайся. Слышишь? Пусть гнут. Пусть бьют. Пускай ломают. Стой и не качайся. Тут тоже война. Бескровная и тихая, но беспощадная. Мертвого с живым. Чуешь? Правда — за тобой, значит, и будущее — за тобой!.. Записочку свою о попутном газе держи под рукой. Думай да прикидывай, новыми данными подкрепляй. И минуты своей не прозевай к тому времени как вплотную начнут верстать девятую пятилетку.
Закрыв ладонями лицо, Бакутин молчал…
Поначалу слова министерского гостя вызвали в его душе болезненно-острый восторг: «Не забыли. Верят. Ждут». Но тут в памяти ярко высветилось.
…Полуоткрыв рот и вскинув правую руку с оттопыренным указательным пальцем, Лисицын навел свои бойницы, и оттуда поползли устрашающие черные жерла глаз. «Невероятно, чтобы ты и вдруг… Святую идею на бабу…» Еле сдержался Бакутин, чтоб не ударить своего заместителя и первого помощника. Смертельно точно выстрелил Лисицын. Прямо в сердце. Как тогда, на рассвете, в открытую незащищенную лосиную грудь. «А с простреленным сердцем как?» — всплыл откуда-то из неведомой глуби возглас Остапа Крамора. И будто специально для того чтоб убедить в возможности невероятного, сам Крамор появился на пороге. Безбородый, худющий, торжествующий. «Должок принес, — протянул двадцатипятирублевку. — Последний. Теперь со всеми квит. Вызываю жену с дочкой. Спасибо вам великое за ту встречу, за эту бумажку, за веру… Не поверь вы тогда… Ах, да что говорить… — И неожиданно, невероятно, протягивая еще одну пятидесятирублевую купюру: — Это — в долг. Воротите, когда выравняетесь, почуете землю, веру, веру людей вернете…»
…«Мне тебя легче в расход, чем такое…» — это Черкасов. За час до пленума горкома, на котором Бакутина вывели из членов городского комитета. Единогласно. Без единого вопроса. «За поступок, недостойный партийного руководителя». Сердобольная Мелентьева предложила по собственной просьбе. «Нет! — отрезал Черкасов. — Хочу уважать и верить…» И уважает. И верит. Все еще верит. Но молчит. Не подталкивает. Не подстилает. Как он тогда с особняком: «Сам себе верши суд… Можно и в петлю». Теперь даже этого не сказал…
Читать дальше