На ум приходит недавнее летнее стихотворение, написанное мной после очередного посещения родных весей. Именно – после посещения. Иной глагол – мне, давно отколовшемуся от сельского бытия, совесть употребить не дозволяет.
Села родного не узнать,
Как будто власть переменилась.
Мрачней отец, старее мать
И я угрюмей. Что случилось?
Как будто мир его и лад
К былому разуму не тянет,
Как будто много лет подряд
Здесь правят инопланетяне.
На «москвичах», на «жигулях»
Пылят и катят незнакомо.
Безлюдно к вечеру в полях,
Зато битком у гастронома.
Глаза прикрою: ты ли, Русь?
Во мгле полыни и пырея?
И снова мрачно оглянусь:
Не пугачевщина ли зреет?
Строка, быть может, не права,
Поищем лучшие глаголы.
Но не хочу плодить слова
И соловьем свистеть веселым.
Не то чтоб нечего сказать,
Не то чтоб правда не по чину,
А просто горько сознавать,
Что я и сам тех бед причина…
Теперь понимаю: строки эти родились тогда в предчувствии близких перестроечных бед. В родном селе – в том числе. Где растащат по дворам – на дальнейшее гниение – технику, раздербанят по бревнышку скотные дворы, уничтожат молочное и мясное поголовье. Пропьют все, что было не пропито в «застойные годы». И опомнится, и затоскует спохмела и с горя русский мужик (как жить теперь?!), из которого – на американский лад – тщетно пытались сделать капиталистического фермера. Тихо затоскует. И долго вызревать в нем «пугачевщине», вдруг озарившей мои поэтические раздумья еще в начале 80-х…
Какое-то время идем рядом. Валентина в осеннем плотном пальтеце, мягких войлочных сапогах, но в летнем еще цветном платке, интересуется городской житухой, много ли в городе платят, как там братья мои, их жены, ребятишки. Все ли живы-здоровы. Отвечаю сухо, с долей неуверенности, скептицизма, но так, чтоб удовлетворить любопытство женщины и исключить лишние вопросы. Потом она сворачивает в недлинный переулок с пожухлой крапивой и сморенной инеями лебедой, говорит, что надо зайти в магазин, оборачивается и негромко, с печалинкой в голосе, произносит:
– А отец-то ваш… плох. Ой, плох, Коля, совсем плох…
И сам догадываюсь: невеселые дела у бати, коль родственники забили тревогу и отправили меня в Окунёво наше – присмотреть за отцом, помочь, чем можно, матери. Поезжай! Мол, все братья, сестры, племянники работают на производстве, а ты один у нас в Тюмени не у дел, только за столом сидишь да чего-то там в тетрадке чиркаешь, самый дельный для пригляда за больным. Да я и сам ощущаю, что большинство моей родни, практичной и деловой, хоть я давно член Союза писателей СССР, держит меня за городского юродивого. Пишет, мол, а дача кармацкая, куда родня как- то наведалась ко мне, в бурьяне и крапиве, заборы кривые, земля полупустует…
Отца застаю в бедственном положении. Он на полу большой комнаты нашего пятистенника, на домотканых половиках и раскинутом на них матрасе. Укрыт ватным, комковатым от ветхости, одеялом. Мать растеряна. И, кажется, до конца не понимает серьезности положения с отцовой болезнью. Мало ли бывало: полежит, оклемается, встанет и – опять на свое озеро сети на карася ставить…
В окна глядит тяжелый осенний мрак. Мрачна также и холодна круглая печка-голландка. Возле неё в лучшие времена, натопленной под вечер, жаркой, читал матери вслух «Дети подземелья» Короленко или «Белую березу» Бубеннова, прибавив огонек в семилинейной керосиновой лампе. Отец тогда был на работе в МТМ иль на охоте. Приходил всегда поздно, когда над крышей дома уже блестел серпик месяца. В окна порывами стучался студеный ветер. А мама с простецким вниманием слушала мое чтение, с искренними переживаниями и вздохами следя за событиями в книжке, в то же время ловко перебирая вязальные спицы, заканчивая для меня вторую теплую рукавичку. Прежние я изодрал о лыжные палки да клюшки, гоняя с «ордой» мячик на озерном льду….
Хороши были эти вечера. Но все лучшее – в прошлом.
И мать нынче не в лучшем виде. Хлопочет, нога за ногу запинается. А надо. Корова еще на дворе – в хозяйстве. Куры кой-какие. В город родители – не едут, сколько не уговаривали. Отец жестко отрезал: доживу возле карасьего озера Долгого и лодки, с Тарзаном в конуре, с котом Васькой на полатях…
И вот – ни верного пса Тарзана – отравили местные негодяи, ни рыжего да ласкового котофея Васьки – умер от старости. Скворцы и ласточки улетели на юг. Считай, никого из заветной и верной дворовой животины, кроме коровы да кур, не осталось к этой осени у человека, весь свой век прожившего на деревенской природе.
Читать дальше