К середине второго часа я заметила, что высокий, сидящий у самой двери, списывает. Списывает мастерски, с накрученной на большой палец узкой бумажной ленточки. Из-за низенькой, для первоклассника, парты торчали его длинные, напряженно подрагивающие ноги. Во мне немедленно встрепенулся только что народившийся учитель.
— Смотрите! — прошептала я Тодорову. — Вон тот высокий списывает.
Но случилось невероятное! Мой коллега не пожелал ничего видеть.
Я вытянула бумажку из потной ладони шпаргалочника и кинулась в дирекцию.
— Товарищ директор, — запыхавшись, я толчками выбрасывала слова, — один из учащихся списывает.
Директор локтем отодвинул отпечатанный на ротапринте документ, его светлые глаза учащенно замигали.
— Кто?
— Такой высокий.
— У самой двери?
— Да.
Директор откинулся на спинку кресла, в углах рта у него появились горькие складки.
— Кто-нибудь видел, что вы его поймали?
Я не сразу поняла всю нелепость его вопроса.
— Не знаю, кажется никто.
Директор облегченно вздохнул и посмотрел на меня как человек, собирающийся попросить взаймы большую сумму.
— Вот что, Георгиева, вы у нас человек новый… У нас учатся рабочие. Тут нужен другой подход, я бы сказал — классовый.
Я была уже у двери, когда директор меня окликнул:
— Дайте мне этот листок, пожалуйста.
Я отдала. В голове у меня гудело.
Тодоров встретил меня многозначительной улыбкой и как ни в чем не бывало стал рассказывать о своей коллекции старых монет. Вдруг я почувствовала на себе чей-то взгляд и обернулась. Слева от нас сидел человек с седыми висками, на которого я сначала не обратила внимания. Он пристально смотрел на меня поверх склоненной головы соседа. Шпаргалочник подождал, подмигнул и нахально попросил еще бумаги. Седовласый презрительно смотрел на меня. По возрасту этот пожилой ученик годился мне в отцы. Работу свою он сдал последним. Ручка у него, видно, была не в порядке, и на пальцах, пропитанных машинным маслом, синели чернильные капли. Чернила не размазывались — он просто стряхнул их, как воду.
— Может быть, вы хоть сейчас расскажете мне о шпаргалочнике? — язвительно спросила я, как только мы с Тодоровым остались вдвоем. Но историк притворился, что не понимает моей иронии, и спокойно объяснил:
— А, вы о Чалыкове? Он — лучший вратарь городской футбольной команды.
Без Михаила гостиничный номер казался еще более чужим. Внизу повар опять сердился на кого-то, и в его гнев все, так же вклинивался плаксивый женский голос:
— Не я это, шеф, не я.
Сейчас эта хнычущая женщина была в тысячу раз счастливее меня. Она говорила «Нет!», повторяла это слово без конца и, всхлипывая, защищалась. Голова у меня заболела, особенно в висках. Казалось, кто-то сжимает голову сильными ладонями и настойчиво смотрит прямо в глаза.
Михаил все не приходил… Глубоко внизу темнел двор гостиницы, на самом его дне какая-то женщина, усевшись прямо на каменные плиты, перебирала рис в цинковом тазу. Четыре грязные кошки, вытянув шеи, настороженно следили за каждым ее движением. Где-то поблизости прошел поезд, и облако черного дыма отметило его путь меж закопченными крышами домов. От дыма и одиночества меня охватило дикое, беспредметное желание то ли броситься ничком на кровать, то ли немедленно уйти… Выпить стакан ледяного абрикосового сока, написать письмо маме… Наконец я поняла — нужно попросту выплакаться. Плакала я долго.
В коридоре раздались тяжелые шаги. Наверное, кто-нибудь из приезжих возвращался к себе после утомительного командировочного дня. Шаги замерли перед нашей дверью, и в комнату вошел Михаил.
— Ты что? Плачешь? — Обеими руками он обхватил мои онемевшие виски, а я сквозь слезы смотрела на него, взъерошенного, с желваками на лбу, готового защищать меня от всех на свете.
Я рассказала все. На плече у Михаила есть ямка, очень удобная для моего лба. Он молча выслушал меня, потом закурил прямо над моими рассыпавшимися волосами.
Ужинали мы внизу, в ресторане, и Михаил настоял, чтобы мы потанцевали. О своем первом дне он не рассказал почти ничего — только в нескольких нарочито веселых словах сообщил, как его встретили и как проворный завхоз тут же, среди лета, заставил его расписаться за какую-то электрическую печку. Только когда мы поднимались к себе, Михаил остановил меня на площадке и сказал:
— Больше всего меня злит, что плакала ты, а не тот, другой.
Когда-то наша рассеянная учительница географии, забыв журнал, посылала за ним меня в учительскую — я сидела у двери. Учительская казалась мне храмом, и только переполненные пепельницы несколько нарушали эту иллюзию.
Читать дальше