Внизу стоял гул, как будто потревожили пчелиный улей. Услышав из уст рабби «Омейн», богомольцы вставали, как солдаты, и дружно творили молитву. Вокруг бимы догорали свечи, и запах воска невидимым туманом плыл над битком набитой молельней. Я думал, что служба скоро закончится, люди разойдутся, и я вернусь домой, где меня ждёт на столе бабушкин пирог с корицей, но рабби продолжал говорить и говорить.
— Не ёрзай, — сказала бабушка, — ты мешаешь людям слушать. Рабби говорит о наших бедах, о том, что нас никто на свете не любит и что нам, евреям, надо жить дружно, потому что мы до сих пор находимся в рабстве у чужих.
Из её слов я опять-таки мало что понял и ни с того ни с сего выпалил:
— А я люблю всех! Тебя, бабушку Шейну, папу, маму. Всех, всех!
Сказав это, я замолчал. Моё внимание привлекла неизвестно откуда взявшаяся бабочка, которая кружила над верхним ярусом, над позёвывавшими от недосыпания женщинами — такая же яркая, как их выходные платья и платки.
Моё воображение было полностью захвачено её полётом над головами богомольцев, над шкафом, в котором, как мне объяснила бабушка, хранились священные свитки, привезённые из самого Иерусалима. Я следил за бабочкой, не отрывая глаз. Залетевшая в Бейт кнессет а-гадоль красавица то взлетала под крепкие, овеянные святостью своды, то опускалась вниз и садилась на перила бимы. Я любовался её легкими крылышками с чёрными кляксами и с испуганным восхищением провожал взлядом отчаянный полёт, совсем забыв о проповеди рабби Элиэзера, о Пасхе, о том, что нас никто на свете не любит. Мной вдруг овладел нешуточный страх, что какой-нибудь богомолец раскроет свои натруженные ладони и прихлопнет бабочку. Один хлопок, и она замертво упадёт на вытоптанные половицы.
— Куда ты, Гиршеле, смотришь? Ты что, бабочку никогда не видел?
— Видел, видел.
— Нечего глядеть на неё! Эка невидаль — бабочка, — кипятилась бабушка. — Мы сюда пришли молиться, а не глазеть в потолок. Не приведи Господь, вырастешь такой же еретик, как твой дядя Шмуле.
Но я не послушался и не сводил с бабочки глаз.
— У нас во дворе и таких, и всяких других уйма. Ещё насмотришься на них.
— Но она такая красивая! — не унимался я.
— И что с того, что красивая? — удивилась бабушка Роха. — Тут не поле, не огород, не двор. Зачем ты вообще забиваешь себе голову пустяками? Бабочка — однодневка, а наш Готеню вечен. Думай, Гиршеле, о Нём.
Я отмалчивался.
— Думай, голубчик, о нас, евреях, которые, как сказал рабби Элиэзер, бредут по чужой земле, как по пустыне. И не сорок лет, а тысячи.
Как ни старалась бабушка Роха добиться, чтобы я думал о Нём, как ни тщилась втолковать мне что-то о евреях, которые бредут по чужой земле, как по пустыне, все мои мысли были устремлены к куда-то вдруг подевавшейся бабочке. Я уже почти не сомневался, что кто-то её прихлопнул, чтобы не отвлекала внимание молящихся, ведь двери и окна дома, где жил наш Готеню, были плотно закрыты, и вылететь из молельни бабочка не могла. Моя печаль разве что смягчалась робкой надеждой — может быть, бабочка притаилась в каком-нибудь углу или села на дверцу открытого шкафа, где хранятся священные свитки. Когда распахнутся двери, она выпорхнет оттуда на улицу и, счастливая, полетит в поле или примостится на придорожном кустике.
Рабби Элиэзер ещё раз благословил всех, поздравил с Пасхой, и люди стали понемногу расходиться.
Как только мы вышли из опустевшей Большой синагоги, я стал оглядываться по сторонам в поисках своей бабочки, но под безоблачным небом, над душистыми каштанами по-прежнему носились только быстрокрылые, неуловимые ласточки, которые невольно чернили своими крыльями небесную синь. В палисаднике у выхода из синагоги всё ещё стоял Авигдор Перельман и, нарушая святость субботы, ждал милостыни от уходящих, подобревших, как он надеялся, от прощального напутствия рабби Элиэзера, земляков.
— Ты что, забыл, что по субботам милостыню ни подавать, ни принимать нельзя?
— Мне можно. Я безбожник, вероотступник. Кто милостив, тот подаст. Господь Бог зажмурится и не осудит дающего.
— Ты лучше приходи вечером к нам. Отведаешь медовой настойки. Вспомним молодость. В ту пору ты был уж очень хорош собой. Красавец! Чёрные кудри до плеч, хоть косички заплетай. А в голубых глазах чертенята. Девушки млели. И я, чего греха таить, тоже на тебя заглядывалась.
— Это, Роха, ты обо мне?
— О тебе. О ком же ещё?
— Ты меня с кем-то спутала. Это был не я. У меня никогда не было кудрей до плеч, и глаза мои были не голубыми, а с рождения подслеповатыми, — прохрипел нищий. — А что до моего лучшего дня, он уже недалёк, — Авигдор Перельман помолчал, пожевал губами и добавил: — Мой лучший день наступит в ту самую минуту, когда наш верховный гробокопатель Хацкель Берман зароет своей лопатой мою беду и мой позор.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу