— А вы верите, что он жив? — спросила она меня, как уже спрашивала во время первой нашей встречи у церковной ограды.
— Верю, — сказал я.
И это было правдой, но правдой любви, которая неразрывно соединяла меня с Нушей и не позволяла думать о чем-либо не так, как она. При этом я и сам был пленен личностью Лекси, и я обожал его, как она, но в ее отсутствие я задумывался над тем, почему он так таинственно уехал за границу, как спрашивал себя и о том, совершил ли ее отец предательство. Единственно от решения этой загадки зависело мое счастье, а всякая загадка порождает сомнения. Всякое сомнение в свою очередь прислушивается и к самым несостоятельным доводам, пока не превращается в самоистязание. Я не уверен, что мой брат отдавал себе в этом отчет, но он с самого начала стал внушать мне сомнения относительно Нушиных намерений, полагая, что она мне навязывается, руководствуясь нечистыми замыслами своего семейства. Поначалу он был ко мне снисходителен, советовал вообще не думать о женщинах («Ты же стремишься к спокойствию?»), поскольку это вредно для моего здоровья, пока однажды вечером открыто не обрушился на меня и не обвинил в ренегатстве.
В этот самый день Нуша приехала ко мне в гости. Случилось так, что и Ананий был дома и мы с ним впервые разговаривали, если не считать того раза, когда в поле, в темноте, мы договаривались, что я буду у него жить. Он возвращался тогда со своей полосы, я прыгнул в телегу, к нему за спину, и спросил, не сдаст ли он мне комнату, он согласился, и дело было сделано. Однако с тех пор, как я стал его квартирантом, он избегал встреч со мной. Утром вставал ни свет ни заря, когда я еще спал, и уходил в поле, а вечером я приходил домой, когда он уже спал. Иногда его окошко еще светилось, но, услышав, что я вхожу во двор, он гасил лампу и затихал. Все же временами я наблюдал за ним. Утром он запрягал телегу и, прежде чем отправиться в поле, привозил бочку воды, поливал огород, полол и делал еще кое-какие неотложные дела по хозяйству. Хотя он предполагал, что я в это время сплю, он ступал на цыпочках, готовый шмыгнуть в хлев или за дом, если я покажусь в окне или выйду во двор. Но и я спал чутко или вообще не спал, еще не мог привыкнуть к своему новому положению, читал, пока не начинали болеть глаза, и задремывал с книгой в руках. Как ни осторожно выбирался он из своей комнаты, я слышал его шаги на террасе и лестнице под моим окном, так же осторожно вставал с постели и наблюдал за ним. В первые дни я прятался в самом отдаленном углу комнаты, потому что боялся, как бы он меня не заметил, да и не смел смотреть на него вблизи. В то же время мне было неловко перед этим человеком, который из-за меня нарушил распорядок своей жизни, меня мучило, что я не могу высказать ему свою признательность за то, что он предоставил мне свой кров. Я не мог преодолеть брезгливость, он это знал и, несмотря на это, ходил на цыпочках по собственному дому, охраняя покой чужого ему человека, к тому же заразного больного.
Я должен был во что бы то ни стало преодолеть свою гадливость, в противном случае я сделал бы его жизнь еще более тяжкой. Теперь, когда он спускался или поднимался по лестнице, я становился в передний угол, у окна, чтобы видеть его на расстоянии метра. В моем старании приблизиться к нему появился элемент какого-то азарта. Я непрерывно прислушивался к его шагам, чтобы вовремя оказаться в углу у окна и там дождаться его появления. Мне хотелось заглянуть в его комнату, но на двери ее неизменно висел огромный замок. Только раз он забыл запереть комнату, и я немедленно проник туда. Судя по внешнему виду дома и порядку во дворе, я и не ждал, что попаду в какую-то смрадную берлогу, и все же был поражен чистотой и уютом, которые открылись моим глазам. Стены были выбелены до синевы, пол обмазан красной глиной и выстлан половиками из разноцветного лоскута, деревянная кровать украшена резными фигурками, на обеих спинках нарисованы цветы, в углу — сосновый ларь, над ларем — полки с посудой, одним словом — картинка из детского журнала, изображающая убранство типичного деревенского дома. (Тогда я еще не знал, что в свободное время Ананий столярничал.) На стене в деревянных рамках, под стеклом, висели три фотографии — три изображения Анания в солдатской форме. На двух фотографиях он был с друзьями, на третьей — один, до пояса, крупным планом. Я узнал его по лбу и глазам, не изменившимся до сих пор, — лоб был широкий и квадратный, а глаза темные, чуть прищуренные и косо посаженные. Эти глаза, в которых светилось теперь одиночество отшельника, смотрели в те годы с дерзкой надеждой. На месте отвратительной пустоты, прикрытой платком, был тогда прямой римский нос, четко прорисованное скуластое лицо, тонкие усики, плотно сжатые пухлые губы и слегка раздвоенный подбородок. Увидел я в комнате и еще кое-что, поразившее меня больше всего. Между печкой и задней стеной стоял низкий круглый стол, покрытый голубой в белую полоску скатертью, а на скатерти — пять мисок, пять деревянных ложек и пять вилок из посеревшего никеля. Пяти приборам соответствовали и пять низеньких табуретов, расставленных вокруг стола. На одном приборе и одной табуретке были следы многолетней службы. Значило ли это, что в годы одиночества Ананий жил с воображаемой семьей — женой и тремя детьми — и каждый день обедал и ужинал с ними? Не то же ли самое, делали и другие в нашем селе, когда ставили на стол миски с едой для умерших малолетних детей? Не ставила ли после смерти отца и наша мать его миску на стол? Ананий жил вымышленной жизнью, а не жил ли и я иллюзией, будто я здоров, Нуша меня любит, мы скоро поженимся, у меня будет семья и дети?
Читать дальше