— Тебе что, дым мешает, Микеле?.. Ах, здесь всегда ужасно дымно, ничего не поделаешь, ведь это хижина.
Чтобы понять эти ее слова, нужно напомнить — я, кажется, говорила уже об этом, — что дым от очага не уходил в трубу или в какое-либо отверстие, которых попросту не было, а скапливался в хижине и постепенно просачивался на улицу сквозь плотные связки сухой соломы, настланные на крыше. Поэтому нередко случалось, что все, кто находился в хижине, лили слезы, даже обе собаки и кошка с котятами. Женщина сказала это из любезности, будто хотела извиниться перед Микеле за разъедавший глаза дым, но он вдруг вытер слезы, вскочил и неожиданно для всех закричал:
— И дым, и хижина тут ни при чем… не буду вам больше читать, ничего вы не понимаете… и бесполезно пытаться заставить понять тех, кто все равно никогда ничего не поймет. Впрочем, запомните, что я вам сейчас скажу: каждый из вас — это Лазарь… и я, читая про его воскрешение, говорил о вас, о всех вас… о тебе, Париде, о тебе, Луиза, о тебе, Чезира, о тебе, Розетта, а также и о самом себе, и об отце своем, и об этом негодяе Тонто, и о Северино с его тканями, и о всех беженцах, что скрываются здесь в горах, и о немцах, и о фашистах, что внизу, в долине, — в общем, о всех нас… все мы мертвецы, мы все мертвецы, а думаем, что мы живые люди. Но пока мы будем думать, что мы живые, лишь на том основании, что у нас есть наши ткани, наши страхи, наши делишки, наши семьи, наши дети, до тех пор мы будем мертвецами… и лишь в тот день, когда мы поймем, что мертвы мы, окончательно мертвы, давно уж разлагаться стали, протухли и от нас за сто шагов мертвечиной несет, — только тогда в нас начнет чуточку теплиться жизнь… Покойной ночи!
С этими словами он резко поднялся, перевернув лампадку с оливковым маслом, которая сразу потухла, и, хлопнув дверью, вышел из хижины. Мы все остались впотьмах, застыв от удивления. Потом наконец Париде, роняя все в темноте, ощупью нашел лампадку и зажег ее. Никому не хотелось говорить об этой вспышке гнева; только Париде смущенно и угрюмо пробормотал всегдашним своим тоном крестьянина, который думает, что все хорошо понимает:
— Эх, легко говорить этому Микеле… он барчук, а не крестьянин…
Думается мне, и женщины с ним соглашались: все это рассуждения для господ, которым не надо мотыжить землю и зарабатывать себе хлеб кровью и потом. Короче говоря, мы пожелали друг другу покойной ночи и пошли спать. Наследующий день Микеле сделал вид, что не помнит о происшедшем, но больше уже никогда не предлагал нам читать вслух.
Однако случай этот подтвердил то, что впервые мне пришло на ум в тот день, когда Микеле нам сказал, будто юношей он всерьез задумывался, не стать ли ему священником. В самом деле, думала я, несмотря на его нападки на религию, Микеле все же больше похож на священника, чем на обыкновенных людей, как Филиппо и другие беженцы. Вот, к примеру, его гневная речь, с которой он на нас обрушился, когда, читая про Лазаря, заметил, что крестьяне его не понимают, не слушают и скучают. Если чуточку изменить кое-какие слова, его речь очень была бы подходящей для любого деревенского священника во время воскресной проповеди, когда видит он, что его прихожане, перед которыми он со своей кафедры мечет громы и молнии, сидят с рассеянными лицами и не обращают на него никакого внимания. Словом, это была анафема священника, видит он во всех остальных грешников, которых надо вразумить и на путь истинный наставить, а вовсе не вспышка гнева простого человека, считающего себя таким же, как все.
Чтобы больше не возвращаться к характеру Микеле, хочу рассказать вам еще об одном маленьком случае, подтверждающем то, что я говорила о нем раньше. Упоминала я уже, что он никогда не говорил о женщинах и о любви, и казалось мне, в этой области был он совершенно неопытным. И не потому, что случая ему не представлялось — вы сейчас все поймете из моего рассказа, — а просто потому, что в этих делах он был не такой, как все парни в его возрасте. А вот что произошло: Розетта взяла такую привычку — каждое утро, только встанет, снимала рубашку и мылась совсем голой. Вернее сказать, я выходила из домика, набирала в колодце полное ведро воды и приносила ей; она опрокидывала полведра себе на голову, потом намыливала все тело и выливала на себя другую половину. Была она очень чистоплотна, моя Розетта: первое, что она потребовала, когда мы поселились в Сант-Эуфемии, чтобы я купила у крестьян мыла, которое они сами варили дома; и даже зимой она продолжала так мыться, хотя в горах стояли сильные холода, и по утрам вода в колодце замерзала, и ведро, когда я опускала его в колодец, отскакивало от тонкого слоя льда, прежде чем проломить его, а веревка больно резала руки. Несколько раз пробовала я следовать примеру Розетты, но у меня дыхание спирало, и я, еле живая, с минуту стояла, разинув рот.
Читать дальше