— Говорил.
— А он?
— Запил, надо думать.
— Ну надо же, — замолчал мальчик, не понимая, к чему игнорировать дельные советы.
Глеб почесал правое покрытое инеем ухо собачьей ушанки, после своё левое, предложил:
— К отцу Абраму? Ему богомольцы конфеты иногда дарят.
— А богородица?
— Отвернётся, не бойся.
— Тогда можно, — согласился сын. — Хотя конфеты редко. Чаще вино дарят. Ты много, пап, не пей.
— Нет, нет, Велик, я чуть-чуть, только для бодрости. Да может, и нет у него сегодня вина.
— И конфет, может быть, нет. Пошли.
Глеб и маленький Велик направились от больницы к болоту, на отшиб, где проживал их приятель монах Абрам. Отлучённый от церкви, расстриженный и рассерженный, он тем не менее продолжал самовольно монашествовать и вёл настолько подвижнический образ жизни, что был заметно популярнее среди местных провославных, чем иные потомственные карьерные попы.
Он был мастером произносить незначительные слова с каким-то духоподъёмным благоударением; сообщить своей, в сущности, штангистской физиономии необщее выражение засахаренной надмирности. Богомольцы так и липли к нему, богомолки же в особенности. Приводили к нему исцеляться расслабленных, нищих духом, бесноватых. Таскали иной раз даже покойников для оживления. Полагали, что город спасся от истребления птичьим и свиным гриппами исключительно потому, что приютил сего праведника. Правда, исцелился ли кто, ожил ли, об этом отзывались нечётко, больше междометиями; но к отцу Абраму ходили охотно. Не так полечиться и поучиться, как послушаться ловких слов. Посмотреться в бугристое, глянцевое, круглое, словно сладкий пирог с бородой, отцово лицо. Умилялись и оставляли на подоконнике кто бутылку вина и пива, кто конфету, десяток яиц, триста рублей, пятьдесят рублей, визитку, открытку, шерстяные носки, отпугивающий комаров дезодорант, кто что, расценок установлено не было. Кроме спиртного и кондитерского, остальное отче раздавал соседям. Конфеты приберегал для посещавших детей. Алкоголем же спасался сам, ибо держал особый пост, очень понятный для рядовых людей и среди них его прославивший так, что многие пытались повторить. Только вино да водка, в крайнем случае самогон и пиво, да жаркая непрекращающаяся молитва, да часа два в сутки не сна даже, а видениями овеянной полудрёмы. Когда же происходили заминки с горячительными подношениями, позволял себе немного расслабиться, вкушал мочёные крупы и яблоки, колбасу из чернослива, зато и молился жарче, и спал меньше.
О. Абрам, как и Дублины, был неместный. Изверженный из некоего монастыря, по его словам, дрейфующего на льдине в Северном океане, он пешком пересёк Карское море, выбрался на южный его берег и двинулся было посуху ещё южнее, в св. землю за правдой, но в первом же на суше встреченном городе, конкретно — в Константинопыле, нахлестался до положения риз джинтоника из банки, уснул и осел надолго.
Причина изгнания о. Абрама из обители и отлучения была до известной степени чудесна. Глеб и Велик знали, что рассказ о чуде им придётся выслушать снова, в бесчисленный уже раз. Если, конечно, дома чернец. Чего нельзя было знать заранее, так как о. не употреблял ничего электрического. Не то, чтобы бесовским почитал, или там брезговал телефонией и интерсетью, как местами общего пользования, а так, отвык просто за годы пребывания в дрейфующем монастыре, где было, как он выражался, всё светло и всё известно без проводов, антенн, чипов и гаджетов.
Дублин и сын покатились на пожилом хромом джипе, который шёл как-то боком, какой-то одышливой трусцой, с приседаниями и присвистываниями. Название его стёрлось с капота и с памяти, как и имя фирмы-производителя, обанкротившейся, когда ещё Дублина-мл. на свете не было, а был полный экономический рост. А фирму всё равно как-то грохнуться угораздило.
Покатились по улицам, похожим то на пустоши, то на огороды, кое-где на свалки. Кое-где вместо улиц были энергично нарыты канавы, от которых шёл пар. Попадались и такие, от которых пар не шёл, но тоже глубокие. Канав было много, не намного меньше, чем каналов в Венеции. Но всё же город был не без своеобычного обаяния, отдалённо напоминал не то, чтобы Венецию, а даже Париж. Главным образом, благодаря тому, что то там, то сям выпирали из него опоры высоковольтных электролиний, очень похожие на эйфелевые башни.
Дома, впрочем, даже и в дождь несколько не дотягивали до дожьих дворцов, да и до парижских тоже. Преобладали двухэтажные бараки в стиле барокко эпохи послевоенного возрождения, украшенные звёздами, снопами, таинственными аллегорическими завитками, фигурами грациозных шахтёров, кое-где чудом сохранившимися пятнами античной землистого цвета штукатурки. Покосившиеся стены и колонны, вздувшиеся крыши, потрескавшиеся снопы и завитки, и самые шахтёры этих удивительных зданий были слеплены пленными румынами из какой-то трофейной трухи. Из какой-то великогерманской дряни, вывезенной по репарациям из поверженного рейха: из обломков фюрербункера, содранного с прусского автобана асфальта, аушвицкой колючей проволоки, шлаков силезской металлургии, лейпцигских головешек и обугленных кирпичей. С годами к этим импортным домам пристроились произведения национальной индустрии. Люди стали располагаться выше и удобнее, в отдельных квартирах, в панельном жилье о четырёх и пяти этажах. Случались и девятиэтажки.
Читать дальше