Константинопыльцы собой весьма гордились, поскольку считалось, что без продукции их комбината отечеству нашему и дня не простоять. Шептались: то ли шла секретная пыль на удобрение, без которого ничего, кроме плесени, не произвела бы земля в докучливом нашем климате, так что не видать бы нам ни ржи, ни репы, ни опят; то ли на начинку грозных пыльных бомб, наводящих страх на коварные истеблишменты супостатических держав и удерживающих их от нападения на нас, а так ведь напали бы, юроды, давно ведь зарятся да завидуют. Но что бы там ни было, бомбы ли, удобрения ли, все сходились на том, что без пыли никак нельзя. И что в администрации у Президента имеется особенный чиновник, исполняющий всего одну, зато очень почётную и хлопотливую обязанность, — нощно и денно крепко задумываться и тщательно раздумывать о Константинопыле и его обывателях.
Город привольно раскинулся в семи оврагах на пологом берегу легендарного Средиземного болота, самого большого болота в мире, площадью четырнадцать с четвертью квадратных австрий; на тех благословенных широтах, где не нужно постоянно уворачиваться от теплового удара. Где не тратятся счастливые люди на солнцезащитные кремы, кепи и очки. Не носят нелепые шорты и бермуды, не надуваются прохладительными напитками до шарообразного состояния. Напротив, предпочитают питьё горячее и горячительное и состояния соответствующие.
Тутошнее лето величиной примерно в полтора-два обычных месяца напоминало Дублину ад, каким он представлялся знатному ересиарху псевдоФокию Альбигойскому. В его не самом главном, но ставшем популярным в XIX веке труде «Плоть, ставшая словом, или Молот папы и папистов» пишется: «В преисподней же нет никакого огня, о котором толкуют глупцы и гвельфы. Там не жарко, а только душно и влажно. Там всегда идёт дождь и некуда укрыться, ибо всё промокло насквозь и на века. Грешники там не горят, но гниют заживо, предаваясь не пламени негасимому, но неутолимой скуке». Родимая земля, непрерывно поливаемая всеми видами дождей, обращалась в грязь. В краткие междождевые паузы встревали и набивались тьмы комаров и мошкары, носились за разбегавшимися людьми и скотами, настигая же, отпивали у них кровь. Миллионы лет плохой погоды направили эволюцию всех без исключения живых существ в одном направлении. Суслики и воробьи, лоси и люди, грибы и травы научились жить на сжиженных почвах под моросящей водой и оттого были какие-то прибитые на вид, селились и стелились все где-то понизу, а цвета стали поголовно серого. В тот же защитный цвет грязи красились и плавучие танки и боевые баржи охранявшей комбинат Первой болотной флотилии.
На такое лето уходили горожане в запой, либо играли в подкидных, переводных и прочих дураков, шлёпая по столам отсыревшими липкими бубнами и червями. Либо с утра до вечера глазели кто в окно, кто в телевизор, кто в интернет, и там, и там, и там наблюдая одно и то же развлекательное отражение и подмигивание, подёргивание и подпрыгивание сутулой своей судьбы. От этих зрелищ становилось на душе как-то неумно, нескладно. Привязывалось к сердцу изматывающее, как хроническая простуда, недоброе веселье. Непосильной странной радостью исполнялись дни. Граждан тянуло озоровать, куролесить и бедокурить, так что они прятались друг от друга кто куда.
Небо над гражданами бывало рябым, серым, как лужа на асфальте, и до того мелким, что аэробусы повместительнее и привередливые дримлайнеры не могли в нём летать. И созвездия не все в нём помещались, только левые какие-то, бледные, будто поддельные. И луна не вся, а только краем, не больше восьмушки. Журавли и соколы облетали эти воздушные мели, сторонились этого нелётного неба. Ходили только по нему мохнатые мухи да порхали на ветре верхом похожие на мух ушлые пухлые вороны, называемые в народе голубями.
Но иногда кончалось и это нелёгкое лето. И зима наступала столь быстро, что едва успевали проскочить перед ней, как резвые дети за сверкающим мячом перед неотвратимым камазом, три недолгих недели осени. Зато какой осени, какие недели!
Тучи дождей и мошек задвигались за горизонт. Застенчивое солнце просушивало души и прогревало сердца. Дни прояснялись, а иные ночи получались и пояснее дней: на ослепительно серебрящиеся и серебрящие всё окрест луны и венеры таких ночей больно и сладко было глядеть.
Листья на деревах и под ними становились мягкие, шуршавые, разноцветные, как деньги. Они пестрели и падали; и первыми облетали ольхи, за ними оголялись осины, гладкоствольная черемша и черёмуха. Зато зацветали вершень, поздняя жимолость и кудрявая чепушина, и цвели хоть и не долго, но избыточно, бешено, нахальными охапками кричащих цветов. Калина пышными грузными гроздями ягод гордо алела в аллеях и огородах, но не как бордо, или костёр, или закат и кровь, а просто как бох знает что. Нежное, нежаркое солнце бродило, как янтарная брага, среди рыжих полупрозрачных клёнов, грелось возле тлеющих их крон, куталось в истончающиеся сады, в осыпающиеся рваные парки. Сады и парки были желты, красны, коричневы, пламенны. Осень сияла, как праздничная галлюцинация. Темнели только тёмнозелёными верхушками взлетающие из уцелевших среди города дремучих лесов высоченные, тонкие корабельные ели, из которых сколачивали живавшие тут до прихода руси чухонцы свои толстозадые быстротонущие еловые корабли. Чухонцы носились на тех судах туда и сюда, по рекам, озёрам, порой морям не для торговли, войны и рыбной ловли, а так, по бестолочи своей чухонской и зряшной удали. Острые, похожие на пики ёлки смотрелись как на фресках италийские пинии на фоне писаной прямо по сухому небу утренней (с утра до вечера — всё утренней) синевы.
Читать дальше