В замешательстве стояли цветы над товарищами. Красная струя из лопнувшей и забрызганной чем-то серым головы декламатора, струя алая, бередящая, какой не могло быть и не было, они это чувствовали, в обстановке их дней, где краски, даже наступательно красная, сочились заботой и упрочивали закон воспитания. Гипсовые лики поверженной пары, накрытой, точно скатертью, неизвестной цветам белизной. Прерванный коитус, который, если бы в их лексиконе имелись такие слова, был бы назван унижением позора, — еще одно чувство, разученное ими в то утро, на мартовском налетевшем ветру. Кто сказал бы наверное, отчего поблек мир на ветру? Норд неустойчивой закавказской весны, влажный, с нефтью, из бухты, трепал туники и листья, смел со стола душистый горошек, завертел флюгер на башне созерцания. Как страшно, перед шеренгой гостей, повзрослели в эти мгновения, сами не понимая, цветы. Где тренер, где повар, где массажист? Почему ни один не спешил их утешить и выгладить, что бывало в нетабельных ситуациях евгенических сбоев, влекших за собой беспечальные слезы, утираемые толпой ассистентов. Никого. Не бежали стремглав из врачебного корпуса, столовой, гимнасии, из музыкального мастер-класса. Пух и хлопья носились по саду, было после выстрела тихо, а странные гости набычились исподлобья, не требуя того, что всегда, и это доводило до спазмов. В неописуемом замешательстве, полуголые, не окончив соития, то поднимая с английского газона ненужные гири, то делая ненужный прыжок, балетное па, следили цветы завершение мира, придуманного затем, чтобы к посетителям в ковровых каютах стекалось через иллюминаторы наслаждение и чтобы оно не остыло в цветах. Чтец лежал с пробитым затылком и не собирался вставать, два цветка, он и она, смутно дышали, являя партнерам неизвестное таинство сновидения, — в дормитории засыпали по команде из центра, секунда в секунду, и не было возможности смотреть на спящих со стороны.
Труп кецховели пах стихами. Последнее прочитанное стихотворение, о несломленном морскими скитаниями альбатросе, текло на траву кровью чтеца. Дуло капитанова револьвера дымилось, таял пороховой, парафиновый след, расплываясь реактивным шлейфом в небе моего окна сейчас, августа 28-го, the cruellest month, на подъеме жары и семитского радио о бомбовом прорыве на Багдад, бактериологическом выбросе Баальбека и обеззараживающем, из отрицаемых ядерных кладовых, ответе Иерусалима. Под охраной наития капитан поднял глаза к циферблату на глазурованной башне созерцания, на вершину которого зиккурата, в комнатку с азиатскими драпировками, карабкалось в хорошие дни по винтовым ступеням начальство и там, сверяя простиравшийся ландшафт с настенной картой и кешанданским орнаментом, вытканным мастерицами из кочевых племен, от поколения к поколению передававшими секреты растительных красок, по одному отдыхало, куря. Стрелки в форме игрушечных сосулек на рождественской ели сдвигались к двенадцати, в книгах пишут — «неумолимо», стало быть, обращаться с мольбами, к людям или ко времени, бесполезно. Но разве он обращался? Этого не было в младшем детстве — отчим, предложив сменять пряник на шоколадную конфету, подсунул фантик с деревяшкой, маленьким полированным горбылем. Не было в классе: он сказал географу в мундире русской императорской гуманитарной гимназии, что лучше городу развиваться на свободном от русских Востоке, а вызванный к директору, к портрету государя и кафельной голландской печи, заговорил по-тюркски, запрещенным в гимназии языком, словами из песни о государстве Туран, и его, невзирая на высшие баллы, оставили в том же классе повторно. Не было, когда бродяжил, уйдя с литературного факультета, ночевал где попало, выцарапывал на камнях строки привидевшихся после таблеток пророчеств, пророчеств о могущественном уде хамаданского льва, на который, как на кол, будут посажены армии христиан и столицы, слушал дервишей кербалайских, спорил с армянами, увлекшись учением Сына, о двух ипостасях Его, и на подворье в Гяндже, избиваемый шайкой, что требовала твердого определения в убеждениях, не просил пощадить. Им казалось, он умер, а он дополз под луной до колодца, пил воду, лил на себя. Не было на Родосе, куда его отрыгнула война, долго рассказывать, как несло щепку от русских к союзникам и врагам.
За крепостью иоаннитов, двести лет правивших островом под жезлом магистра, чей дворец в кипарисах и пальмах, османами обращенный в тюрьму, смотрел на море с холма, время устроилось по-южному, не спеша. Итальянцы, взяв сушу, заглядывали в эгейскую даль: ставили массивные здания, какими на родине отпраздновали полвека объединенного королевства, украшали аквамариновую, в искрах, гавань, позеленевшей медью оленей на постаментах пометили разлет стоп низвергнутого землетрясением колосса, разбивали улицы и аллеи, и сросшаяся крона платанов завесила тенью бульвар Диадохов, меланхоличный и августовский, в кофейнях под полосатыми тентами. Греки расправили плечи, турки насупленно озирались, сефарды, потомки испанских изгнанников, продавали на рынке метлы для галечных полов, веревки к колодезным ведрам, но это днем, а вечером, ночью, когда железные лампы на столбах и стенах высвечивали собственное тусклое отсутствие, в запущенных оттоманских садах, в парках госпитальеров с белым капитулом статуй, облетаемых эскадрильей мышей, бушевали отреченные сны, кипела память осады, защиты, пленения, исхода. У минарета, с которого больше не созывали к молитве, на огражденном чугунной решеткой погосте, где турки три века хоронили себя под плитами саркофагов (воткнутые в них пластины с грибными шляпками, с чалмами набалдашников и широкие распрямленные ятаганы из камня были покрыты каллиграфией духа, письменами усопших), на кладбище древесном и парковом во всю его одичалую, не принимающую новых мертвецов глубину, некто в темном балахоне, якобы молла бездействующей этой мечети, посоветовал ему помолиться за тех, кого он убьет, но капитан ответил «нет». Значит, был он неумолим и тогда, а разбойники узнали об этом позже.
Читать дальше