Освободитель получил депешу в марте. Заседание, дань потемкинской коллегиальности, при том, что в каждой точке империи правил, судил, изобличал и казнил один, только один властью поставленный человек, а над сонмом губернских, городских, поселковых начальников, в арктических, с пунцовыми пентаграммами, высях, улыбался в желудевые усы хан вселенной (о том и была фреска: нации, поджавшись на коврике в классе, смахивающем на казанское медресе, жадно протягивали владыке не то пиалы, не то чашки для плова, в которые он разливал из кувшина молоко своей мудрости), — заседание катилось под откос, когда нарочный влетел с конвертом. В пустом кабинете освободитель провел сутки, от двенадцати до двенадцати. Разбирал бумаги, пил опресненную воду, перетряхивал гардероб, мочился в напольную вазу, причитал, совещался по-шведски, — эти звуки были уловлены в прихожей бессонным секретарем, сухопарой 47-летней бестужевкой с левоэсеровским взором. Перемену, произведенную в нем затворничеством, обнажал новый суточный цикл, отличный от предыдущего акварельной размытостью контуров в сочетании с цветосветовым напором объемов и плоскостей. Освободитель понизился в росте, оплыл и раздался; опух, поширел. Средиземноморская смуглая бледность забелена была славянской мучнистостью, звонкий выговор латинянина-западника окунулся в борщ мягких согласных, и две жирные лужицы, с девичий ноготок и тараканье крылышко, оттиснулись на полуукраинской рубахе, в укор изрезанному смоляному френчу.
Педерастию порешили быстро, к удовлетворению большинства, покоробленного наглядностью однополых агиток, «монополией», как, по недосмотру цензуры, сострил в «Курьере Посейдона» репортер, чье местонахождение отказывались сообщить в балаханском допре. Лишь кокаиново-эфирная богема, узкий стержень режима, сожалела о плакатах, эстампах, станковой живописи и садовых скульптурах, прославляющих Ахиллесову стойкость, Патроклову озорную податливость, — культ семьи, сотворяемый из подручных средств наново, извлеченный из загашников и со старых складов, в которых дивились своей отставке рисованные и гипсовые символы материнства, утверждался с удвоенным рвением. Бронзовых дел древогрызу-мордвину, автору содомитских спартанцев в нишах оперы и драмбалета, сказали: в бесовстве запачкался, захирел и должен очиститься искуплением. Мордвин, соблазненный вернуться из Авиньона, где его артель, три одессита и японец в неснимаемой киргизской шапчонке, работала в дереве духоподъемную «Память папства», за полтора месяца без помощников изваял аллею идолов с младенцами на груди.
В академии Одушевленной плоти милиция не помешала юношам и девушкам закончить первое из ежедневных двух гомофилических соитий, на пленэре опытной плантации, у розовых кустов и георгинов, в горячей эвкалиптовой тени, а пожилому декламатору-тифлисцу из труппы «Рог виночерпия» сопроводить действо стихами. Его, в блузе с бантом, застрелили на последней строке «Альбатроса», их, в легких туниках на загорелых телах, втолкнули в карательные автомобили, прообраз будущих воронков. Производивший задержание капитан получил приказ взять молодость бескровно, и он, выдрессированный уничтожать разбойников, кромешно жестоких, ибо государство приберегало остроги для более интересного слоя и расправлялось с бандюгами прямо в ландшафте, отменив торг, посулы, суды, он, привыкший убивать и добивать, теряя сотрудников, которых живодеры гнали на тот берег сорокадневным путем Бардо, путем неуспокоенной, но замирающей души, немного волновался перед необычной схваткой и ждал чего угодно, только не поразительной покорности, с какой цветочное семя полезло в машины. Насчет цветочного семени (с прибавлением непечатного прозвища) капитан несловесно подумал, маскируя растерянность, потому что в его мозгу не укладывалось, как эти высокие, мощные, сверхполноценно мускулистые создания в туниках на загорелых телах отдались ему, точно котята, выразив тревогу стенаниями, не очень-то приличными и в женских устах, постыдными в мужских. Литые особи, знаменосцы шествий, первая колонна парадов, они были хуже слепых сосунков. Плакали, умоляли, норовили облобызать ручку, чем, надрываясь от хохота, попользовалась его ребятня, фабричная, в наколках и шрамах, шобла с окраин, двое, блондинка и волосатый бугай, грохнулись в обморок от выстрела, размозжившего затылок чтецу, и никто не выгрыз из нападавших ни куска мяса, не впился в сухожилия ногтями, не раздавил яйца и не сплющил член командиру, не сел с размаху ему на лицо, а это было возможно, ибо бескровное взятие, коему из всей компании не подлежал декламатор, напыщенный тифлисский мударькецховели, означало безоружную, на равных, борьбу у розовых кустов и георгинов, в эвкалиптовой горячей тени. И арестуемых было вдвое больше, чем тюремщиков. Но и если б он не был сейчас храбрый убийца, ходячая месть в гимнастерке, кирзачий выкидыш, как обругал его перед расстрелом разбойник, а был бы седоусый провизор, бухгалтер в сатиновых нарукавниках, пообтесавшийся вузовец-инженер с нефтепромыслов, трубач оркестра медных геликонов в платановом саду Казначейства, даже если б он был собой прежним, умевшим понимать все, что совершалось и творилось, он и тогда бы мог не понять, что парниковая порода позорников искусственно взращивалась для наслаждения той, на вершинах отдыхающей, касты, что внимала из укрывищ их позам, но также и для их, цветочного (без чего был бы немыслим доставляемый ими восторг), наслаждения. Чтобы напрячь в себе эту мысль, нынешнему капитану и всем перечисленным типажам и профессиям следовало предположить существование таких людей, а будни, обязательное тягло горожан на планете, не давали для этого оснований.
Читать дальше