Элефанти пугала собственная ярость, потому что он знал, чем было его свирепое молчание. Облегчением. Срывом клапанов. К своему же немалому отвращению, он ловил себя на том, что ему нравится, когда на него снисходит великое молчание. В такие мгновения он сам себя ненавидел. В такие мгновения он творил ужасные вещи. А потом не раз, в самые черные часы, поздними ночами, — когда Бруклин спит, а гавань темна, — в постели в одиноком пустом особняке без жены и без храпящих в соседней комнате детей, зато с топочущей отцовскими строительными башмаками вдовствующей матерью, то, что он натворил в мгновения накатывающего молчания, до того обжигало и терзало его, что он вскакивал в темноте и искал на своей пижаме кровь, чувствуя себя так, будто четвертовали его душу, и пот хлестал ручьем, и слезы струились по лицу. Но уже ничего было не поделать. Те мгновения остались в прошлом. Буйство уже излилось из него лавой, неудержимой и неумолимой, спалило всё или всех, кто попался на пути, и несчастные жертвы уже увидели в пустом взгляде лишь ледяную ясность. Они видели глаза Томми Элефанти, одинокого человека с добрым сердцем, приказывавшего послушной бригаде вылавливать из гавани несчастных цветных женщин, которые почему-то туда падали — а почему бы нет, раз Нью-Йорк такое говно? Или же видели глаза Томми Элефанти, скромного бруклинского холостяка, который мечтал сбежать из Бруклина на ферму в Нью-Гемпшире и жениться на толстой деревенской простушке, и даже имел для этого красоту и обаяние, но был слишком добр, чтобы втягивать кого угодно в жестокую и скрытную жизнь, превратившую его мать в тюремную вдову и ополоумевшую эксцентричку, ту жизнь, что искромсала доброту отца — в клочки? Возможно, не видели они ни того ни другого; возможно, видели только оболочку — молчаливого, холодного изверга Слона, чей расчетливый, спокойный и немой взгляд говорил: «Тебе конец», — и который разделывался с ними по-будничному быстро и брутально, как ураган пятой категории, разрывая все на своем пути. Взгляд Слона приводил в ужас и самых закаленных. Он видел, как по их лицам расползается страх при виде его холодного делового облика, и, как ни старайся, эти выражения страха уже не получалось изгнать из памяти — последнее принадлежало цветному парню Марку Бампасу и двум его подельникам на заброшенном заводе у причала Витали три года назад, после того как Слон поймал их с поличным за кражей его четырнадцати косарей. «Я тебе помогу, — умолял Бампас. — Я помогу все исправить», — рыдал он. Но было поздно.
Сейчас Пек обнаружил, что уставился на молчание Элефанти — молчание столь осязаемое, что Джо его практически не только видел, но и слышал, ведь он уже сталкивался с ним несколько раз, когда они были подростками, и его собственные внутренние звоночки затрезвонили громко, как корабельный гудок. Пек понял, что зашел слишком далеко. Ярость на его лице свернулась в ошалелую тревогу, пока пустые глаза Элефанти обшаривали его лицо, салон машины и руки Джо — которые, заметили они оба, оставались на руле, — где им и место, с горечью понял Джо, — и где им лучше бы оставаться и дальше.
— Больше не приходи ко мне с этим, Джо. Ищи кого-нибудь другого.
Элефанти отодвинулся от ГТО и стоял, уперев руки в бока, пока Джо переключал передачу и с ревом уносился прочь. Тогда он заложил руки в карманы и остался посреди улицы один, давая время улечься молчаливому ревущему гневу внутри, и через несколько долгих минут снова стал собой — одиноким мужчиной средних лет, который в августе своей жизни ищет новый апрель, стареющим холостяком в мешковатом костюме на облезлой заезженной бруклинской улице в тени гигантского жилпроекта, возведенного евреем-реформатором Робертом Мозесом, забывшим, что он реформатор, понастроившим такие душегубки повсюду, уничтожая районы, выдавливая из них рабочих — итальянцев, ирландцев и евреев, выпотрошив все хорошее, заменив неграми, латиносами и прочими отчаянными душами, что лезут на чердак нью-йоркской жизни, надеясь, будто спальня и кухня под ними освободятся, чтобы можно было спрыгнуть и с минимумом усилий вступить в тот клуб, куда, на их взгляд, входил этот самый человек — обрюзгший холостяк в плохо сидящем костюме, провожающий взглядом блестящую ревущую машину, машину с молодым красавцем за рулем, смазливым и несущимся так, будто мчит в светлое будущее, тогда как неряшливый тяжеловес следил за ним с завистью и верил, что такого молодого и смазливого парня обязательно ждут новые места, женщины, дела, а стареющий тяжеловес, оставшийся дышать выхлопами на жалкой, мрачной, тесной, старой бруклинской улочке с витринами и обветшавшими особняками, не получит ничего, только выхлоп крутой спортивной тачки в лицо. Нью-йоркское ничтожество без мечты, без друзей, без будущего.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу