Наина, стервь глазастая, мгновенно запеленговала все недочеты и прошипела:
– К вечеру чтоб успел! Похороны завтра.
Билятдин подумал было, что на вечер у него приглашены гости, в том числе, кстати, и сама Горемыкина: пропал день рождения, а заодно и тридцатипятилетие великой Победы, любимого после Нового года праздника всей Билятдиновой семьи. Но тут, сами понимаете, не до праздников и не до Победы, когда надо гнать-успевать к всенародной скорби, что состоится, считай, через двадцать четыре часа.
До вечера время промчалось удивительно быстро, можно сказать – промелькнуло.
Так и не успел Билятдин, как замыслил, вырезать на крышке голубя мира, а по углам – пальмовые ветки. Но львиные ножки вструмил на совесть и оконце аккуратно закрыл золотистого, солнечного цвета стеклышком, чтоб дорогому товарищу Леониду Ильичу повеселее лежалось. Ну и проморил, так что дуб затеплился, засмуглел шмелиным медом, и лачком в три слоя прошелся… И стоял, таким образом, на изогнутых крепких ножках не гроб, а шоколадка «Золотой ярлык».
И ровно в двадцать один час, когда в программе «Время» как раз диктор Кириллов своим ритуальным голосом словно бил в большой барабан: «Сегодня! В три часа двадцать минут утра! После продолжительной болезни! Скончался! Выдающийся! Всего прогрессивного! Лидер! Социалистического труда! Мир скорбит! Глубокая и всенародная! Героическая борьба! Борец! За мир! Во всем! Мире! Невосполнимая!» – как раз в эти напряженные минуты с шикарным шелестом тормознул у дверей гаража гигантский продолговатый черный «жук», открылись задние дверцы фургона, и четверо отглаженных хромовых ребят легко вогнали гроб в чрево машины. Билятдин вполз следом.
В Кремле гроб те же четверо поднимали по широкой мраморной лестнице с золотыми перилами и красным ковром, прижатым к ступеням бронзовыми прутьями. Потом несли длинными коридорами, а Билятдин все летел следом, вдоль белых стен, и на поворотах на него надвигались малахитовые, гранитные и опять же мраморные плиты, на которых стояли – все почему-то на одной ноге – милиционеры в васильковой форме с красными петлицами, лампасами и околышами. Левая рука вскинута под козырек, правой милиционеры крепко прижимали к боку маленькие деревянные винтовочки с примкнутыми штыками. Второй ноги Билятдин ни у кого из них не обнаружил. И, как ни странно, эта единственная росла у них из середины туловища, как у оловянного солдатика: синяя штанина галифе и блестящий сапожок.
В большой комнате, даже, пожалуй, зале, в самом его центре и опять-таки на мраморной плите, как на пьедестале, помещалась просторная кровать. Не то чтобы громадная, а так примерно полутораспальная. В высоких подушках полусидел товарищ Леонид Ильич Брежнев и грозно смотрел из-под раскидистых бровей. Обшарил тяжелым больным взглядом всю группу товарищей и остановился на Билятдине. Выпростав из-под одеяла дряблую руку, он, слабо шевеля пальцем, поманил Сафина.
– Ты хроб делал?
– Так точно! – хотел браво ответить Билятдин, но похолодел, голос сорвался, и он проблеял какую-то невнятицу.
– А вот мы щас и похлядим, что ты там наколбасил, халтуряла! – хрипло засмеялся товарищ Брежнев, и челядь угодливо захихикала.
Товарищ Брежнев откинул одеяло. Оказался он в черной тройке, галстуке и лаковых штиблетах. Кровать была высокая, да еще цоколь, – поэтому товарищу Брежневу пришлось перевернуться на живот, свесить ноги вниз и так сползать, держась дряблыми руками за матрас: точно как это делает по утрам малышка Афиечка. Затем товарищ Брежнев крепко взял Билятдина за плечо и повел его к гробу. За пару метров отпустил, оттолкнулся от пола правой ногой, сделал плавный прыжок и рухнул в гроб – точнехонько по росту, словно по мерке скроенный.
– Накрывай! – махнул бровями.
Четверо понесли крышку.
– А ну, стоп, стоо-оп!! – закричал вдруг товарищ Брежнев, и, весь затекший, Билятдин понял, что разоблачен. – Хде холубь? А? Я тебя спрашиваю, мудило! Холубь мира – я его тебе рисовать буду, ну?!
Товарищ Леонид Ильич Брежнев выскочил из гроба, схватил Билятдина за грудки и пихнул на свое место. Сам же встал рядом на колени и принялся изо всех сил толкать его в грудь, как бы делая искусственное дыхание. Он наваливался, и пихал, и жал бедного Билятдина, ломал ему ребра, повторяя: «Хто теперь холубя мне изобразит – мама? Или папа?» Билятдин хотел крикнуть, но грудь его сжималась толчками, и от этого буквально разрывался мочевой пузырь, а голос товарища Брежнева звенел в ушах, все утончаясь: «Мама? Папа? Папа! Ну папочка!» Билятдин Сафин разлепил глаза. Он лежал на диван-кровати. По груди и животу прыгала босыми пяточками Афия и громко кричала:
Читать дальше