В тесной рыбозаводской конторе, на бревнах которой снаружи во весь простенок был прибит плакат — замахнувшийся гранатой красноармеец, наши столы стояли рядом. Только ее однотумбовый ближе к печи, а мой у окна, из которого виднелся подступивший к окраине райцентра болотистый сосняк. Я запомнил, как ее звали — Физилина Матвеевна. Может, потому, что никогда раньше не слышал такого имени — Физилина. Муж ее был каким-то районным начальником, из-за брони или по какой-то другой причине на фронт его не взяли, и жилось ей легче, чем многим другим. Невысокого ростика, молоденькая, верткая, она часто улыбалась, отчего становилась еще миловиднее, а женскую улыбку тогда редко можно было видеть. Я жил на квартире, спал на полу, ходил в контору, куда меня взяли учеником, в одном и том же отцовском комбинезоне. Был заморенный и потерянный. Она работала счетоводом, со мной почти не общалась, но однажды, когда я разлиновывал карточки из оберточной бумаги для картотеки, почему-то вспомнил маму, сестренку, и сделалось мне невыносимо горько, она спросила, отчего я плачу. Я отвернулся, она достала из сумочки и протянула мне половинку пирожка.
Забыл, когда она уехала, но в сорок третьем году, когда перешли работать в новую контору, ее уже не было.
И вот недавно мы встретились. На остановке у железнодорожного переезда, где мичуринские участки, она вошла с мужем в автобус, в котором я ехал. Его я как-то раньше мельком видел в городе, а ее нет и, наверное, не узнал бы, повстречай одну, но тут понял, что это она. Повязанная платочком, в резиновых сапогах, такая же сбитенькая, не располневшая… Сильно постарела, но в лице, черных глазах что-то осталось от той давнишней, которую знал.
Муж, взяв у нее завязанное сверху тряпицей эмалированное ведро, сел на переднее сиденье, а она пошла к ящику кассы, возле которого я стоял.
— Физилина Матвеевна? — опросил я охрипшим голосом, вдруг ощутив какое-то теплое чувство к этой женщине.
— Да.
— Здравствуйте. Когда-то давно-давно во время войны мы с вами вместе работали в рыбозаводе.
— В Новом Васюгане? — опросила она спокойно, без удивления.
— Ну да.
— Может быть, — сказала она, вглядываясь в меня. — Я там недолго жила. Мужа перевели, и мы уехали.
— Я тогда был мальчишкой…
— Как ваша фамилия? — спросила она.
Я назвал.
— Нет, не знаю.
Бросила в кассу монетки, оторвала два билета.
— Надо же, запомнили, как меня зовут…
Отвернулась и пошла. Рядом с мужем место было занято, и она села у самого выхода.
Я смотрел на нее издали. Когда-то волосы у нее были кудрявые, темные, сейчас под платочком не видно, наверное, поседели. Впрочем, теперь волосы красят.
Автобус остановился на перекрестке у светофора, через две минуты надо было сходить. Я подошел к выходу.
Она глядела на меня так, когда что-то нужно сказать, мучительно нужно, но нечего.
— Тогда еще Луговская с нами работала, Виктория Якобсон, Павлик Прудников, — попытался я ей напомнить. — Киселева, Неклюдова.
— Вы всех помните, — покачала она головой.
— Еще была Ковакина. Бойкая такая — Зоя Ковакина.
— Ковакина, Ковакина… — повторила она. — Чуть-чуть припоминаю… Больше никого. Нет, никого. Мужа перевели, и мы уехали.
Свет на светофоре перескочил с красного кружочка на желтый, затем на зеленый. Автобус прошел немного и остановился. Сложившись, со стуком отворились дверцы. Я кивнул ей и сошел на асфальт.
Она же мне никто, совсем никто… Но мы работали вместе во время войны. Как можно все забыть? Как можно?
«Всем хорошим во мне я обязан книгам» — эту горьковскую фразу я переписал когда-то с листка отрывного календаря в свой дневник. Переписал потому, что мне тоже многое в жизни дали книги. Но гораздо большим я обязан людям. Многим людям. Эта книга в какой-то мере возврат им моего долга. Неоплатного долга, ибо нельзя оплатить то, чему нет цены.
Закинув за спину охотничье ружье, шел по уже совсем маленьким, заросшим осинником полям, искал исчезнувшие дорожки, обвалившиеся мостики через ложки, и, казалось, кто-то, тоскуя со мной, тоже ходит по пустошам, тщетно ищет потерянное. По сгнившим бревнам гати вышел к полевому стану и серым столбам, когда-то державшим соломенную крышу гумна, примяв высокую крапиву, заглянул в затянутый паутиной дверной проем осевшей избы, и из темноты напахнуло землей и тленом. Присел на вкопанный у двери культстана почерневший чурбак. Почудился запах свежеобмолоченной ржи, соломы, почудились голоса, понуканье охрипшего коногона. Шевелил траву ветер, шуршал сухим под еще ядреными стойками со свисавшей с перекладины ржавой отвалкой, в которую били, сзывая на обед страдовавших колхозников. Склонившись, поднял с земли самоковочный боронной зуб, ударил по ржавому железу. Дрогнув, отвалка коротко звякнула, и глухой звук тут же угас.
Читать дальше