«Еще один хлебороб пал на ниве, не дожив до грядущего хлеба», — думал он, опуская белый покров. Смотрел в окно, где Кабул в бледном солнце мерцал снеговыми пиками, шевелился, клубился несметными очагами и жизнями, не ведая, что этот русский, принесший в город свою душу живую, лежит теперь бездыханен. Желая проститься, желая просить прощения бог весть за какую вину, Волков бессловесно, не разжимая губ, вспомнил над Нилом Тимофеевичем:
Соловей кукушечку уговаривал, Полетим, кукушка, во зеленый сад…
И в ответ завились степные дороги, приклонилась белая рожь, черная касаточка прянула с тихим свистом и капля дождя упала в тяжелую пыль.
Волков, подавленный, поднялся в ординаторскую. Гордеев облачался в хирургический, травяного цвета костюм, плотно затягивал в него свое гибкое, сильное тело. Ничем не напоминал того лениво-небрежного, качавшего рюмкой перед каминным огнем, готового отвести от себя все мешающее приятному препровождению времени. Точен, сух, нацелен в предстоящее дело, с легкой, напрягающей лицо чертой, пролегшей меж бровей.
— Это, представляешь себе, уникальный, редчайший случай, — говорил он Волкову. — Рентген показал: осколок прошел в область сердца и держится в нем. Возникла грань жизни и смерти. Мы только что закончили монтаж оборудования, собирались его проверять, но, вот видишь, приходится делать реальную операцию. Конечно, я не возражаю, присутствуй, если желаешь. Лариса мне ассистирует. Сестра, выдайте ему халат и маску!
Он отвернулся, подставляя большие долгопалые руки под бьющую блестящую воду, а Волков вспомнил, что подобное лицо с незримой у переносья чертой, отделяющей жизнь от смерти, он видел у летчика-испытателя, надевавшего высотный костюм, и новая модель перехватчика в сверкании металла стояла на квадратах бетона.
Вслед за Гордеевым в маске, в халате Волков вошел в операционную и увидел: на плоском, похожем на катапульту столе, под ярким металлическим светом, хрупкий, смуглый, откинув чернявую голову, беззащитно дрожащую шею, лежал мальчик, весь уловленный и опутанный проводами, окруженный стеклом, отточенной сталью. На бледных экранах пульсировала слабыми всплесками его гаснущая, не желавшая гибнуть жизнь.
Сестра мазала ему грудь йодом, словно золотила. Другая касалась курчавой его головы, жалобно, по-матерински гладила.
— Дома его небось ищут. Не знают где. А он — вот он где. Вот куда угодил. Беда!
— Детей*то зачем в это путать? — отвечала другая. — Они, дети, разве понимают? Думают, забава, игра. А игра*то со смертью. У нас в доме вот такой же живёт Ахметка. Все моему Кольке змеев делает. Змея склеят и бегут, вгоняют ввысь! Может, тоже вот так бежал, в толпу его занесло, подхватило!
— Беда! — повторила первая. И обе склонились над мальчиком, тихо звякали, пришептывали, будто вдували в него свои жизни.
Волков, едва вошел, едва увидел эту раненую, подбитую, готовую исчезнуть жизнь, весь напрягся, суеверно, молитвенно замер. После всего пережитого, накопившегося за два грозных дня, дух его онемел на невидимом, из болей и страхов пределе. По одну сторону лежал жестокий опыт не только двух дней, но всех лет, проведенных им среди расколотого, сотрясенного мира, охваченного борьбой и страданием, в которых кончался век. По другую сторону был его ожидающий дух, утомленный, но сквозь слабость и очерствение продолжающий верить и ждать.
Он стоял в отдалении, наблюдая, как собирается бригада врачей. Занимали места у пультов, у агрегатов, у колб. Помещали в капельницу цветные флаконы, словно развешивали над мальчиком ветвистое хрупкое дерево с блеском стеклянных плодов. Его усыпили. Отделили и вычерпали его память и боль. Они, отдельные, струились теперь на экранах, скользили в электронном луче, трепетали в показаниях стрелок, дергались в пере самописца.
— Приступаем, — сказал Гордеев, весь зачехленный, с острым лучом на лбу, Лариса — одни глаза, блестящие, зоркие, — встала у него за спиной, ловя его мысли и жесты, образ его и подобие. — Начнем интубирование.
Подкатили к изголовью пульсирующие искусственные легкие с гофрированным колыханием мембраны. Сестра прикрыла мальчику губы, ловко и бережно вставила трубку, проталкивая ее в глубину, отбирала его дыхание. И он отдавал машине свои слабые вздохи, и та, неразумная, сотворенная из стекла и металла, подхватила его дух, сделала его душу своей. Словно малый кузнечный мех, дула и дула в него, в крохотный горн, поддерживая слабый огонь. Не давала потухнуть.
Читать дальше