Пили, чокались. Бутылки были нарядны. Старцев отмахивался от жены, все подливал да подливал. Бобров с наслаждением хмелел. С готовностью смеялся шуточкам друга. Сам шутил, невпопад, неудачно, но все равно все смеялись.
Пошли осматривать сад. На подстриженном газоне лежал брызгающий шланг. И в мелком сверкании воды дрожал, искрился, стекал ленивыми каплями тяжелый куст роз. Бобров погрузил лицо в холодные красные, бархатно-ароматные цветы и не мог надышаться. Чувствовал, что лицо его все в бегущих душистых каплях.
Араукария была похожа на зеленую скульптуру танцовщицы. И он дурачился, кланялся ей, целовал протянутую для поцелуя ветвь.
Бассейн был освещен, лазурный, с разводами света, и хотелось разбить телом эту звонкую синеву.
— Да у вас здесь просто рай! — восхищался Бобров.
— А ты как думал! Европейцы, брат, здесь, в Африке, хотели осуществить идею рая, невозможную в закопченной Европе. Они и осуществили ее, и были очень удивлены, когда в один прекрасный день в их райские врата полетели связки гранат, — Старцев махнул рукой в сторону высокой, увенчанной цветами изгороди.
— Ты тоже ждешь оттуда гранаты? — легкомысленно засмеялся Бобров.
— Да нет, там тоже вилла. Там живет респектабельный человек, профессор Бильгоф. Мы уже познакомились, но еще не успели обменяться визитами.
— Бильгоф? У меня к нему есть рекомендация. У меня с ним запланирована встреча.
— Вот и встретитесь. Может быть, даже завтра. Попросту, по-соседски!
Они вернулись в дом. Антонина готовила Боброву комнату. Взяли бутылку, стаканы. Вышли вдвоем на открытую полутемную веранду с плетеными креслами. Поставили бутылку и стаканы на каменный пол. На столбе в саду висел граненый фонарь, а под ним, в пятне света, краснел куст роз и металась тень какого*то бесшумного, налетевшего на фонарь существа. Сидели, любовались, поднимали стаканы.
— А помнишь? — Старцев сделал легкий молодой жест рукой, и фонарь осветил его так, что исчезли залысины и морщины — и опять промелькнуло юное, шальное выражение. — Помнишь, у Князька затеяли клеить маски? Сходились, лепили из мокрых старых газет, сушили, размалевывали. А потом под рождество напялили на себя всю эту чертовщину, язычество это балаганное и скатились на Арбат. Милиция нас забирать вздумала. Постовой молоденький ведет нас, а мы по-козьи блеем, бубенцами звеним, метлами машем. Он уж, бедный, отпускает нас на все четыре стороны, не знает, как отвязаться. А мы ему: «Нет, брат, забрал нас, так веди!» Насилу отбоярился!
— А помнишь? — Бобров подхватил его воспоминание, озарился тем внезапным, рождественским, выпавшим на Москву снегом, по которому топали в вывернутых наизнанку тулупах, и какой*то прохожий залепил ему в спину сахарный сочный снежок. — Помнишь, как задумали ехать во Псков, а денег ни у кого ни копейки? И Цыган цыганил своим саксофоном. Кинул шляпу в парке и играл свои блюзы, и ему насорили-таки рублевки и трешки. В тот же вечер и укатили!
И это видение посетило обоих: Цыган, молодой, с губами, лиловыми, как два баклажана, что*то дует и шепчет в ухо своему саксофону, и тот мурлыкает, изгибается гибким хвостом, ластится Цыгану на грудь.
— А помнишь, как я гонял за своей манекенщицей? — и снова в Старцеве мелькнуло что*то лихое, гусарское, что потом бесследно исчезло под тонкой броней, в которую его зачехлила профессия. — Она в Питер — и я за ней! Она в Ригу — и я за ней! Она в Иркутск — и я за ней! Так и летал за ее разноцветным подолом! Ух и налетались тогда!
Куст розы, багровый, с обильными огромными цветами, смотрел на них. Бобров наслаждался прохладно-теплой неизнурительной ночью, хмелем, близостью друга, обретенной прочностью и покоем.
— Я все думаю, Кирюша, о тех наших днях, о том нашем времени. Казалось, вот оно было, совсем недавно, ан нет, пролетело и уже невозвратно. Оно, это время, казалось тогда очень личным, очень нашим. Но оказалось, не только мы — все его так понимали и чувствовали. Оно было всеобщее, время! Вот увидишь, еще о нем скажут исследователи, еще историки его опишут как отдельное, особое, очень важное время!
— Я недавно думал об этом, — Бобров вспомнил свой марш по пескам, мысли в солдатской колонне. — Я тоже об этом думал.
— Если посчитать, Кирюша, сколько всего было прочувствовано, продумано, проговорено! Уж чего-чего, а поговорить*то успели! Да и погулять, потешиться, подурачиться! Скажут, безрассудство? И это было, конечно. Но среди дуракаваляния бездну всего проштудировали! И не было на нас напастей. Не было мобилизации. Карточек не было, лесозаготовок. Мир был, Кирюша, мир был вокруг и в нас самих! Ну да, конечно, и вьетнамская война, я*то ее, поверь мне, хлебнул! И Карибский конфликт, и Чили! Все это было, было. Это было со мной, но позже, и как бы не у нас, и не в нас! Тогда мы могли заблуждаться. Огромная, страшная война откачнулась, и огромное напряжение, беда огромная, в которой наши матери и дядья были связаны в страшный узел, оно, это надрывное время, кончилось, казалось, все узлы развязались. И мы, детки их, из послевоенного детства, потихоньку-полегоньку, оглядываясь и осматриваясь, превратились в первое — это я тебе говорю — в первое, может быть, за два века легкомысленное и счастливое поколение. В нас, Кирюша, в нашей молодой судьбе, если подумать, народу был дан как бы роздых. Нет, не праздность! Наоборот, — трудились, да как! Это вранье, что бездельничали, что развлекались! Может, так никогда и не трудились. Пол-Казахстана распахали, это тебе не аллею лип посадить! Океанский флот построили… Это еще потомки поймут. К другим планетам рванули, улыбочка*то наша белоснежная, гагаринская, посверкала над миром. Новые города заложили. Нефть из болот достали. Да что там! Вкалывал народ, как никогда. Да только без надрыва, без спазмы, а как бы в охотку. Без гонки, а вволю. Вот что в нас важно: мы мира дохнули! И сумели им воспользоваться! Ты согласен, Кирюша? Я прав?
Читать дальше