Сама встала, сама дошла до ванной, разделась, закинула сначала одну ногу, потом вторую, а когда уже стояла в ванной, почувствовала, что сил больше нет, и, держась за кафельную стену, опустилась и села. Я сидела долго, пока окончательно не поверила в то, что сама не справлюсь. Тогда я позвала Андрея. Он сначала не услышал меня – на кухне орал телевизор. Я посидела еще немного и, собрав последние силы, сквозь тяжесть выдавила его имя, у меня получился не крик, а протяжный стон. Тогда он пришел, и я попросила его помыть меня. В тот день он впервые за два года увидел мое тело полностью. После того как мне удалили грудь, я скрывала от него красный опухший шов, а потом и шрам на том месте, где была грудь. Когда мы занимались этим, я не снимала футболки, которую носила под домашним халатом, и не давала ему себя трогать там. Теперь он видел меня. Он вошел, но я не видела выражения его лица, не видела глаз, я не знаю, что он почувствовал, когда увидел меня всю голую и состарившуюся, уродливую. Я сидела спиной ко входу и не могла поднять голову, чтобы посмотреть на него. Мне было страшно и стыдно.
Он молча включил воду, настроил температуру и переключил на душ. Андрей мыл меня, мыл голову, и я закрывала глаза, чтобы вода не попадала в них. Короткие поседевшие волосы он аккуратно намылил шампунем и ополоснул, потом поднял одну за другой мои руки и помыл подмышки. Ноги, живот, между ног. Он прикасался к тому месту так, как будто всегда прикасался к нему, буднично прошелся мочалкой по груди. Потом выключил воду и обтер меня полотенцем.
Я сказала, что не могу встать, и заплакала. Мне было стыдно от своего бессилия и уродства, которые вызывали во мне злость. Я сквозь зубы сказала ему, что у меня нет сил встать. Я плакала и стонала, со всей злостью на себя и на него. Я ненавидела его за то, что он видит меня такой.
Он взял меня на руки, как мертвую, и перенес на диван. Там одел в чистое и включил телевизор.
…
Я вижу много разного за день, когда не сплю, и ночью, когда просыпаюсь от собственного кашля. Я вижу яркий зеленый свет, вижу дорогу, уходящую под горку в зеленую рощу. Я чувствую запах мокрой земли, перемешанной с хвоей и гнилой листвой, и свежий запах грибной поляны. Еще запах бензина, от него тошнит и кружится голова. Но никому не говорю, что я вижу. Я вижу много всего. Иногда, когда я смотрю телевизор, громкий стрекот птиц заглушает диалоги героев фильма. И тогда я пугаюсь. Я как будто давно лежу в лесу, но мне тепло. В лесу обычно холодно, особенно ночью, и пахнет костром, но в этом лесу тепло как дома и еще сухо. Иногда огромные, с кулак, кузнечики пересекают пространство надо мной, они светятся в темноте, как красивые птицы, но я их боюсь.
Чувствую боль. Везде болит.
Меня все время качает, как в большой люльке или лодке на волнах. Я не вижу того, кто качает меня, я слышу запах дыхания этого человека. Оно горьковатое, как будто ореховое, и иногда вижу кровяной свет. Там, в пространстве, нет границ, и я плыву .
Я хотела бы, чтобы этот текст был полифоническим. С помощью воображения я стараюсь попасть в голову умирающей матери и почувствовать то, что чувствовала она. Это очень сложная работа, это даже не работа, это попытка мучительного дыхания там, где дышать невозможно. Как пробраться в голову и тело умирающего человека? Да никак, и я себе представляю одно сплошное неповоротливое вязкое время, которое бесконечно длится, но когда оно кончится? Когда настанет смерть, тогда оно и кончится. Любой предел – это смерть, ожидание своей очереди у кассы в супермаркете, ожидание посылки, ожидание опаздывающей подруги.
Примерно через четыре месяца после маминой смерти мне должны были вручить премию за стихи. Я помню, как ждала дня вручения. Ожидание – это время, которое тебя опрокидывает, изъедает, открывает в тебе пространство тревоги и метаний. Но что такое ожидание смерти? Какова внутренняя речь умирающего человека? Страшно ли было ей или просто было очень горько, чувствовала ли она тупую ярость от несправедливости приближающейся смерти?
У меня так много вопросов, но нет ни одного ответа. А когда не знаешь ответа, не пытайся говорить за других. Или вопрос и рождает возможность говорения за тех, кто сказать уже не может? Так работает писательница Полина Барскова, когда пишет о блокадном Ленинграде и его обитателях. Так делает корейская писательница Хан Ган, она даже умудрилась говорить от лица умершего подростка. Но могу ли я говорить за собственную мать? Эта этическая дилемма мучает меня уже очень давно. Говорить за нее – значит получить полный контроль над ней. По сути, для меня мама стала исключительно моей только после смерти. Я получила полное право распоряжаться ее телом и даже здесь, в этом тексте, говорить за нее. Конструировать ее речь так, как мне самой вздумается.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу