— Спасибо. Вы прочитали мне очень-очень милую вещь, с очаровательными отдельными кусками, но мне кажется, что в этом жанре вы далеко не столь сильны, как в вашей лирике.
Тарковский густо, гневно побледнел. Я не оговорилась — именно побледнел, а не покраснел:
— Да, безусловно, поэма — это же Семкина епархия! Да я могу такую длинную, какая ему, да и вам вместе с ним, не снилась!
Я испуганно сдержала смех, при чем тут длина поэмы, я ведь имела в виду иное. Но если бы даже рассмеялась, Тарковский не услышал бы, — ушел от меня, громко хлопнув дверью. Но не поссорился. Однако “инцидент”, может быть, явился малой жилкой в огромном камне преткновения, из-за которого Тарковский заглянул на минуточку поздравить меня с днем рождения, а на другой день, 25 июня, к себе не пригласил.
Если же вернуться к ревности, то надо вернуться на угол Серафимовича, противоположный тому, где мы сидели на бревнах сосны, распиленной, но посмертно выдыхающей запах смолы в одурманенный сиренью день. На этом углу в 1985-м мы с Семеном Израилевичем ловили машину, возвращаясь со дня рождения Корнея Ивановича. Остановилась “Волга”, и послышался голос Тарковского:
— Семочка, идите к нам, довезем.
(Они с Татьяной также были у Чуковских). По дороге Арсений Александрович надписал “Стихи разных лет”: “Дорогим Инне и Семе с любовью — давней и преданностью” и попросил наши, вышедшие за рубежом. Когда в мае того же года я привезла книжки Тарковскому в Переделкино, то мои “Дожди и зеркала” он, приличия ради, бегло перелистал, а в липкинский “Кочевой огонь” так и вгрызся глазами, ел и ел, забыв напрочь о вежливости, о том, что я битый час молча сижу в их с Татьяной, кажется, общем тогда двухместном угловом номере на первом этаже. Ревниво читал, сопернически.
Совсем недавно в “Литературке” появилась публикация писем Тарковского с фронта второй жене Антонине, — я узнала, — он еще во время войны мечтал о крупном полотне — о большой поэме.
Но так ведь и бывает с поэтами, мечтают о том, что им менее всего присуще: лирики об эпике (Тарковский же и в своей лирике — эпик), эпики — о лирике, неулыбчивые в стихах — об ироничности, склонные к символизму — о предметности, предметники (так я называю про себя “постакмеистов”) — о воздухе между предметами.
Если правду сказать,
я по крови — домашний сверчок…
Тарковские выезжали в город редко и ненадолго. Как правило, возвращались в Переделкино в тот же день к ужину. Раза три или четыре Арсений Александрович приглашал меня отправиться вместе с ними в Москву, к моей радости и к явному неудовольствию Татьяны. Но это я потом поняла, насколько ей неприятно мое общество. Она уже часто разговаривала со мной недружелюбно, резко. Но ведь и с собственным мужем не церемонилась. Я это объясняла не только ее характером, но и переутомлением — трудилась, как я уже говорила, с утра до вечера. Да и в поездки по окрестным магазинчикам, которые так любил Тарковский и называл “прогулками”, Татьяна брала меня без раздражительности. Иногда она прихватывала на “прогулки” и еще кого-нибудь. Но речь о прогулках в Татьяниной “Волге” по подмосковным магазинам пойдет позже.
А пока я мысленно нахожусь в московской квартире поэта, что на Садовом кольце, рядом с метро “Маяковская”. Я так удивляюсь огромной фонотеке, телескопу и книжным полкам, не купленным, не полированным, а сделанным из светлых досок, что совершенно не замечаю, какова кухня, ванная и обстановка в их двухкомнатной квартире, хотя мебельная тема тогда не волновать меня не могла. Приятно поражает и порядок — ничего общего с тем хаосом, царившим в переделкинском пенале Тарковского. Когда Тарковские стали жить в доме творчества на первом этаже, хаоса я уже не замечала, то ли привыкла, то ли он исчез вместе с подзорной трубой.
В то первое посещение городской квартиры Тарковских Татьяна собирается в Гослит, возможно, уже переименованный в Худлит, и мы остаемся вдвоем. Тарковский быстро понимает причину моей некоторой застылости:
— Не удивляйтесь, Инна, здесь у меня — все на месте, я очень люблю свой дом, свои книги и пластинки, ванную. Ненавижу дома творчества и дачу. Но Тане, особенно в Переделкине, лучше работается, и я не вправе с этим не считаться. И вот бросаю все свое родное. Ничего не попишешь.
— Арсений Александрович, да неужели? Вы так любите природу, птиц, белочек, собак наших приблудных. Наконец, вы так много смеетесь.
Читать дальше