“Взглянул я на руки свои / Внимательно, как на чужие” — строки, может быть, наиболее точно характеризующие Тарковского как “народного умельца” и мастера стиха. Когда он ремесленничал, даже когда ногти обтачивал пилочкой, глубже делались глаза и морщины, а высокие летящие брови опускались. Это, говоря его строкой, была “темнота, окрыленная светом”. Таким я его увидела за работой — вправлял в мельхиор выпавший из моего перстня аметист и смотрел на руки свои и на дело рук своих, как на чужое, придирчиво, поминая вслух Баратынского: “Дарование есть поручение, нужно исполнить его во что бы то ни стало”. Так, я думаю, он и стихи сочинял, тщательно обтачивая каждое слово, чтобы служило и звуком сверкало, и умел, я думаю, посмотреть на каждое — как на чужое, со стороны. А это удается лишь истинным творцам. Судьба, а значит, и время мчалось за ним, а не перед ним, “как сумасшедший с бритвою в руке” (“Первые свидания”). Не потому ли в одном из его стихотворений есть строка: “Мой суд нетерпеливый над собою”? Он спешил дела души и рук своих осудить или оправдать раньше, чем это сделает грядущее.
Боже мой, как же цепляется в памяти одно за другое. Вот вспомнилось мне “Отнятая у меня, ночами…”, и захотелось сказать еще об одной черте характера Тарковского, о черте благородной, отличающей его от многих моих знакомцев-друзей-поэтов: никогда не рассказывал о своей “лишней” жизни, не называл ни одного женского имени. И только в общем разговоре о Туркмении, перед тем как прочесть мне вышепроцитированное стихотворение, по какому-то дальнему намеку я догадалась, что в Туркмении он был влюблен, но Татьяна узнала, приехала и увезла в Москву. В этих стихах, датированных 1960–1963 годами, он, как мне сдается, вспоминает именно ту свою влюбленность. В “любовной” лирике Тарковского я не нахожу адресата, как зачастую в стихах Ахматовой. Но одна строфа из стихотворения, о котором снова веду речь, где география и история переиначены, утверждает меня в моем предположении, что оно адресовано в Туркмению:
Из камней Шумера, из пустыни
Аравийской, из какого круга
Памяти — в сиянии гордыни
Горло мне захлестываешь туго?
Впрочем, возможно, я и ошибаюсь, что это стихотворение одноадресно. Тарковский очень туманно, какими-то непередаваемыми намеками давал понять, что все, что он писал о любви, кому бы эти стихи ни посвящал, они так или иначе содержат в себе эхо его первой любви.
Первый приезд на городскую квартиру Тарковского мне четко запомнился, остальные то ли слились с первым, то ли позабылись.
И страшно умереть и жаль оставить
Всю шушеру пленительную эту…
В одно смешались в моей памяти и довольно регулярные “прогулки” по подмосковным магазинчикам в тогда еще почти деревенских Солнцеве и Вострякове и в противоположном направлении — в районе Одинцова и Рублева. Арсений Александрович обожал эти “прогулки”, хоть и приходилось надевать ненавистный протез. Мы выезжали после завтрака и возвращались к обеду. Но порой позволяли себе роскошь: после магазинчиков обедали в “Русской избе”. Это редкое в те годы ресторанное строение — огромная изба, стены которой и снаружи и изнутри собраны из широченных круглых бревен, пахли живым деревом. Их стойкий лесной дух не забивался даже горячими запахами кухни. “Русская изба” стояла меж сосен чуть в глубине от шоссе, какого — не помню, — Минского, Можайского или Рублевского. Тарковский налегал на мясо в горшочке с грибным соусом или лакомился осетриной на рожне. Пил мало — одну-две рюмочки коньяку. Домотворческую пищу, кроме студня с горчицей и блинчиков с мясом, — терпеть не мог.
— Что ни возьми, все на машинном масле поджарено, даже суп, — беззлобно-покорно нет-нет да и повторял он за столом. Но никогда не делал замечаний ни подавальщицам, ни кому бы то ни было из обслуги. Я вообще заметила: в доме творчества чем мельче “художник слова”, тем больше у него претензий к уборщицам, к дежурным при входе и гардеробе, к медсестрам, и особенно к официанткам: и то — не так, и это — не эдак. К малейшему шуму в коридоре такого рода писатели сверхчувствительны: все им мешает творить, кроме собственной несостоятельности. Такие, если что и сотворят, немедленно и подробно друг друга оповещают, просят послушать и т. п. Тарковский в те, уже славные для него годы, к подобным художникам слова относился великодушно: полусерьезно-полушутливо. Однако умел и отбояриваться, держать дистанцию. Даже и представить себе нельзя, чтобы Тарковский мог выйти из комнаты и заявить: я только что написал стихи! У стороннего наблюдателя создавалось такое впечатление, что этот пожилой обворожительный человек бьет баклуши, ничего не пишет, играет в нарды или в шахматы, кормит птиц и собак, разъезжает раз в неделю по магазинам, говорит с обитателями дома творчества о всякой ерунде. Этим Тарковский, пожалуй, и сохранял дистанцию. Я, дружа с ним, ни разу не слышала, где, когда и какое стихотворение им написано. Просто вдруг приглашал:
Читать дальше