“И ревностью шести веков изранен” или “Я не ревную к моему врагу”, или “Безвозмездно мне сердце изъела / Драгоценная ревность моя”.
Ревновал он, как я понимала и чувствовала, только двух поэтов — Бродского и Липкина. Когда бы я ни заводила речь о Бродском, Арсений Александрович задумчиво отвечал:
— Анна Андреевна его ценит очень высоко. (Тарковский упоминал Ахматову почти в каждом разговоре и часто — в настоящем времени).
При этом его лицо разглаживалось. Уже не столь тонкие морщины как бы впитывали в себя все, что он знал теперь о Бродском, все его стихи, ходившие по рукам и внимательно прочитанные, как мне думается, Арсением Александровичем. И все же однажды из-за Бродского мы чуть было не поссорились. Если бы моя приятельница неделю назад в ответ на мои сетования: “Ни одной книги Тарковского с автографом я не оставила”, не подошла бы к книжным полкам и с легкостью ни отыскала бы книжек с надписями мне и Липкину, я вряд ли бы вспомнила, что в середине февраля 75-го я очередным своим восхищением поэзией Бродского вынудила Арсения Александровича произнести:
— Он — не мой поэт.
— Так, значит, все-таки — поэт! А “мой” или “не мой” — не к лицу вам. Так говорят в мелкотравчатой среде. Вы сами мне жаловались: многие мелкие стихосочинители, когда им указываешь на элементарную неграмотность, отвечают: “Это — мое!”
— Ну что вы со своим Бродским носитесь? Он — не мой, потому что слишком длинно без стержневой мысли пишет, неоправданно длинно. К чему русской поэзии его бесконечные анжамбеманы? Особенно мне противопоказан его ернический скептицизм.
Но дальше я не слушала Тарковского, оскорбительно дерзила:
— Выходит, вы солгали, написав: “Я новое любил за новизну”. Вы — ретроград, вы неисправимый эгоцентрик, — и пошла к дверям, вон из его комнаты. Тарковский бросил мне вдогон:
— Поэт и должен быть эгоцентриком, а вы всеядная эклектичная овца!
Но назавтра мы встретились за обедом как ни в чем не бывало. Арсений Александрович учтиво отставил от стола стул и, когда я уселась, протянул мне сборник “Стихотворения” (“Художественная литература”. 1974). Я, как и полагается, раскрыла книгу и прочла на титуле: “Инне Львовне Лиснянской с сердечной благодарностью за добрые слова 16/II-75 А. Тарковский”.
Бывает, что надпись на титуле понятна лишь тому, кому адресована. “Добрые слова” были ответом на мою вчерашнюю вспышку негодования. Я не напомнила Тарковскому, что недели две тому он мне презентовал эту же книгу, — надпись не содержала тайны, была преувеличенно лестной. И к чему мне было вспыхивать, достаточно вспомнить строки Тарковского: “Спасибо, что губ не свела мне улыбка над солью и желчью земной”.
У Тарковского с Липкиным дело обстояло гораздо проще и именно поэтому гораздо сложней. На мой взгляд, между ними — взаимодавнее соперничество. Но Липкин если и ревновал, то тщательно прятал свою ревность. А Тарковский ревновал по-детски открыто, ревновал даже ко мне:
— Подумаешь, ваш падишах Семочка написал несколько поэм. Две — политические и никуда не годятся, подумаешь, над “Техником интендантом” Ахматова плакала! Вы что, воображаете, что над моими стихами не плакала?
В скобках, не делая скобок, уточню, что о “плакала” Тарковскому, видимо, сама Ахматова и сказала. Ибо Липкин об этом вспомнил только в 79-м, когда перевозил ко мне свои книги (дарственные и еще специальную литературу по Востоку, и разрозненные тома из “Библиотеки поэта”, а также тома собственных переводов), и я наткнулась на книгу Ахматовой с той самой надписью, в которой и говорится: “однажды плакала”.
Я не бросалась на защиту Липкина, когда Тарковский начинал бранить его поэзию: “Подумаешь, эпик, буниновец…”. Я только махала рукой и смеялась. Он мне о Липкине имел право говорить все что угодно. В этом повинна я, сама дала Тарковскому такое право, часто жалуясь на свою личную жизнь, насчет которой Тарковский каламбурил — “лишняя жизнь”. (В стихах же не допускал ни каламбуров, ни дешевых аллитераций). Не скрою, Тарковского, как и Петровых, печалило мое бездомно-непонятное положение. Но тут Тарковский рассуждал здраво:
— И не ждите, Инна, от падишаха того, на что пошли вы. На бездомье он, с его патологической страстью к порядку, к режиму, ни за что не отважится. Обретете крышу, тогда все и образуется.
В 1975-м Арсений Александрович прочел мне свою поэму “Чудо со щеглом”. Я, не сразу поняв прелесть услышанного, сказала:
Читать дальше