— Ты, как Бальзак, круглосуточно строчишь, правда, не два литра кофе в день хлещешь, а один, но куришь по две пачки сигарет! Роман, что ли, сочиняешь о новых Гобсеках?
После Баратынского шли у Арсения Александровича: Анненский, Ахматова, Ходасевич, Мандельштам. Помню и кого резко отрицал: Бунина и, неожиданно для меня, — Блока. Хоть я и помнила строку Тарковского: “Где кудри символистов полупьяных?” — но с кудрями Блока не ассоциировала, скорее — с кудрями Белого. О Блоке у нас были длинные споры, но я уже понимаю — всего в этой наметившейся почти книге не напишешь. Иначе из жанра выбьюсь окончательно. Но одно или два высказывания Тарковского все же приведу:
— Ну что это такое — “И перья страуса склоненные / В моем качаются мозгу”. Как могут перья качаться в мозгу?
— Следует понимать как — в памяти, уме… В сознании.
— Так бы и написал.
Наши беседы о русской поэзии, как и о советской, возникали спонтанно, чаще всего отталкиваясь от какого-либо из его или моего рассказов. Так, рассказывая о своем фронтовом приятельстве с Твардовским, Арсений Александрович заметил:
— Трифонович, конечно, поэт, но поэт-чиновник, писал то, что следует в то или иное время. В свой же “Новый мир”, только усредненные стихи брал даже у неплохих стихотворцев. Истинных не ценил, например, Мандельштама.
— Но ведь Твардовский Ахматову высоко ставил, — возразила я, — да и у самого есть пронзительные чистой пробы стихи (а про себя подумала, что Арсений Александрович обижен: Твардовский его ни разу не напечатал, хотя они встретились на фронте и вроде бы подружились).
— Есть, не спорю. Но что до Ахматовой, Трифонович тогда ее вознес, когда она уже на пьедестале стояла.
— А Самойлов? — снизила я уровень, — ведь и его Твардовский печатал.
— Самойлов безусловно даровит, но мне нравится кем-то пущенная о нем шутка: “Наш Пушкин”. В этой шутке что-то есть.
Неожиданно я узнала и о, мягко говоря, безразличье Тарковского к Есенину. Как-то у меня в очередной раз забарахлило сердце. Надо сказать, за мной и Татьяна приглядывала, а уж Тарковский оказался на редкость внимательной “сиделкой”, и я вспомнила:
— Знаете, Арсений Александрович, в 62-м году, когда я, в буквальном смысле слова, на ногах не стояла, Коля Рубцов трое суток не отходил от меня, и — ни одной чекушки, все стихи свои читал, замечательные стихи.
— Подражатель Есенина, а я и самого-то не почитаю. Вам Есенин, верно, по душе, первой реальностью не брезгуете. Вот Клюев — поэт без дураков. Хотя и играл мужичка в кафтане, а человек образованнейший.
Между прочим, Тарковский не давил на собеседника эрудицией, не уличал в невежестве. Известно, что Арсений Александрович был не только страстным любителем, но и знатоком астрономии. Заговорив со мной однажды о кольце Сатурна и поняв, что перед ним — полный профан, не выказал и тени удивления. Зато время от времени незаметно, исподволь просвещал меня, рассказывая “географию” неба и даже когда и кем была наречена та или иная звезда или созвездие. Увы — не впрок… Тарковский познакомил меня и с подробностями жизни и поэзии Сковороды, а значит, и с его метафизическим мышлением. Он почитал этого святого странника почти ученическим почитанием, что и чувствуется в его стихах о Сковороде.
Теперь, когда наступила прекрасная эпоха поэтики Бродского (об иных нынешних “школах” я говорить не хочу, они существовали и в начале века, какие в цвету, а какие в зачатке), читателю, да и образованной, однако слишком петушливой критике трудно разобраться в нюансах традиционной, но все равно новой поэтики Тарковского. Для их слуха в произведениях этого “традиционалиста” как бы стерлось не только новое, только ему свойственное, но и — отголоски разных поэтов, отголоски смысловые, интонационные, стилистические и образные Баратынского, Тютчева, Анненского и Мандельштама. Такие читатели и критики часто по своему молодому революционному недомыслию идентифицируют русскую классику советского времени с соцреализмом.
Томик Анненского из той же малой серии (“Советский писатель”, 1939), что и Баратынского, мы читали вслух и не только с Тарковским. Томик сохранился, по почеркам узнаю пометки и Липкина, и Петровых, и даже мои. Тарковский перемежал наше чтение Анненского разговорами о его судьбе. Он так жалел Анненского, словно тот еще на земле, а его все не публикуют и не публикуют. Много, сочувственно и восхищенно говорил Тарковский о судьбе поэзии Георгия Иванова. Мы почему-то хором читали “Эмалевый крестик в петлице”, жалея царя и его семейство, а заодно и Георгия Иванова.
Читать дальше