— Значит, так Ахматовой было нужно.
— Аха, значит, и вам можно “хватит” — “платье”?
— Нет, то, что позволено Юпитеру, мне не позволено.
Тарковский понятливо улыбнулся и тут же посерьезнел:
— Признаться, я боялся вашего чтения, ведь с вами так легко, вы не требуете от человека человека. И я не требую. И вот грех на мне. Я о Марине. О Цветаевой. Она требовала слишком многого, слишком. Полсердца — пожалуйста, но ведь не все, а ей отдай и легкие, и печенку, и селезенку. И прозевал, прозевал. Отошел от нее в самое неподходящее, в самое черное для нее время. Не знаю, простит ли мне Господь, но до конца своих дней не прощу себе… А насчет стихов я был с ней честен, восхищался многими ранними и неодобрительно высказывался о поздних. Не терплю футуристического модерна, анжанбеманов.
И еще долго говорил о Цветаевой, ссылаясь на ее стихи и поэмы: что и за что любит и чего не приемлет. Но точно я не помню. А тут дело тонкое, профессиональное. Точно не помнишь — молчи. Воспроизводить, как мне кажется, нужно лишь то, что намоталось на слух, как на магнитную ленту.
Тарковский, долго говоря о Цветаевой, виноватился, как я тогда понимала, общей виной всех друживших или знакомых с нею. Собственно, чувство вины легко вычитывалось даже из трех его стихотворений о Цветаевой в сборнике “Земле — земное”. (Чувство вины и покаяния вообще свойственно Тарковскому в поэзии, но не в жизни.) В третьем по счету стихотворении можно было увидеть, если вникнуть, и то, что это были не просто дружеские, а гораздо более близкие отношения, и также то, что было неприемлемо Тарковским в поэтике Цветаевой. О “неприемлемости” говорит конец стихотворения “Через двадцать два года”:
Как я боюсь тебя забыть
И променять в одно мгновенье
Прямую фосфорную нить
На удвоенье, утроенье
Рифм — и в твоем стихотворенье
Тебя опять похоронить.
Но тогда я об этих стихах Тарковского и не вспомнила. Меня так изумил Тарковский с первых же дней нашего интенсивного общения своей как бы полной непохожестью в жизни на его поэзию, что многие высказывания Арсения Александровича, например, о поэтике, я не сопрягала с его собственными стихами. А ведь в них уже все сказано, Тарковский бесстрашно употреблял глагольные рифмы и даже не боялся избитых типа: “чудо” — “откуда” — “неоткуда” или “меня” — “дня” — “огня” и т. д. и т. п., чего чурались тогдашние стихотворцы и чураются нынешние. Значит, не так-то он был и непохож на свою поэзию. Однако первое впечатление от Тарковского было настолько сильным, что я от него не могу избавиться. И свои воспоминания замыслила как о поэте-ребенке. Я мало пишу о поэтике Тарковского, она ждет своего пристального исследователя. За меня же никто не расскажет того, чему я была очевидицей и ухослышательницей.
А в тот день, серый от обессиленного снега, впавшего, как в обморок, в дождь, Тарковский так разговорился, что я напомнила: время переделкинского обеда миновало, а он забыл позвать заработавшуюся Татьяну. За столом Арсений Александрович выслушал вполне справедливый выговор и опасно отшутился: “Счастливые часов не наблюдают”. Но перед тем как я спохватилась: “Обед, обед!”, — Тарковский вернулся к моему распроклятому “Платью”:
— Кстати, платье. Вы его не с той ли веревки стянули, на которой в моем стихотворении Марина развешивает платье? — и прочел две первые строфы из “Стирки белья”:
Марина стирает белье.
В гордыне шипучую пену
Рабочие руки ее
Швыряют на голую стену.
Белье выжимает. Окно —
На улицу настежь, и платье
Развешивает. Все равно,
Пусть видят и это распятье.
— Вполне возможно… Да плюньте вы на это платье. А что в нем плохого? — я рассмеялась. — Если и стянуто у вас, то — лунатично. А вот пас-тер-на-ковс-кая лексика так и прет у меня из одной строки: “Мешало наличье дождя”. — Да и вообще Пастернак — один из самых любимых моих поэтов, — с опозданием я встала на защиту того, кто ни в чьей защите не нуждается.
Теперь назову имена, которые всегда были на устах у Тарковского в описываемое мною время, само же время — не влезет.
Прежде всего — Баратынский. Арсений Александрович даже подарил мне томик Баратынского со своими пометками на полях и попросил на досуге их внимательно рассмотреть. Я их тогда же и рассмотрела. Суть пометок такова: Тарковский прослеживает развитие мысли Баратынского.
Мыслить, что ли, меня призывал? Сейчас хватилась, да не умею разыскивать, а скорее всего, потерялся томик в моих бесконечных переездах с места на место до этого дома, в котором сегодня тревожно зимую. Да и знаю: начну бессмысленно искать и застопорюсь, и больше — ни слова. Семен Израилевич всю эту неделю за приемом пищи надо мной обеспокоенно подтрунивает:
Читать дальше