Грация заняла очередь и решила прогуляться по территории дома отдыха. Здесь, на полпути между воротами и главным корпусом, она и увидела Белку, играющую со щенками. Неподалеку на траве лежал Гришка, задрав лапы и подставив солнцу голое, в многочисленных белых шрамах, пузо.
В сумочке у Грации была пачка польского печенья, которым ее угостила Марьяна Леонидовна. Щенки печенье есть не стали, только мусолили — не обзавелись еще зубами. Зато Гришка, учуяв новый запах, ловко перевернулся со спины на ноги, поймал крекер на лету и слопал его в три хруста. Белка ела печенье деликатно, из рук Грации — откусывала мелкие кусочки.
Когда Грация вернулась к междугородным телефонам, ее очередь еще не подошла.
— Костя! Костя! — доносился из одной будки женский голос. — Костя, я хочу, чтобы ты знал, как я тебя люблю. И ребятам передай, что их люблю. И сон у меня поэтому плохой…
Женщина вышла из будки, вытерла ладонью широкое вспотевшее лицо и сказала, обращаясь к Грации:
— Слышь? Когда я уезжала, младшая говорит: «Мама, я без тебя умру!» Во ведь как любит! Она у меня красавица. Глаза вот такие большие. На Мирей Матье похожа. Не знаю почему, но очень похожа… — Женщина вздохнула и попрощалась. — До свидания, девушка. Поползу к себе… Потихонечку-полегонечку, как улитка на склоне лет.
Очередь Грации подошла минут через сорок. Но Катькин телефон не отозвался.
4
Наконец сестрицы Михановские заночевали на даче. Грацию они в Пуховку не отпустили. Спать, как всегда, устроились наверху, в мастерской Антонины, прямо на полу, и всю ночь болтали. Сестрицы рассказывали о своих приключениях — хватило до пяти утра, когда за широченным окном мастерской стало совсем светло, а внизу послышались шаги гостя из-под Киева: теперь, когда его главная работа была завершена, он все равно вставал рано, собирая в небольшие кучки опавшие листья, ломал сухие ветки и запаливал костры. Над этими кострами поднимался дым, а огня почти не было. Дым был густой, черно-тяжелый и, наверное, очень ядовитый. Но старый Ким словно бы не замечал дыма — стоял у костра, глаза его слезились, но он, показалось Грации, даже не моргал, а неотступно смотрел перед собой — на ворота, точно ждал: вот-вот они откроются, и на участок войдет его жена с внуками. Но Грация слышала от Марьяны Леонидовны, что внуки лежат в киевской больнице, в радиологии, их проверяют, и только потом, если все будет в порядке, их отпустят.
Это был странный старик. Как-то гости Михановских попросили Кима рассказать, что они там, у себя под Киевом, переживали, когда рванул четвертый блок. Старик молчал. К нему стали приставать — как же, очевидец, участник, страдалец, все из первых рук. Но он продолжал отмалчиваться. И только когда напор подвыпивших гостей стал невыносимым, произнес одну фразу: «Переживали, а как же не переживать! Вот такие вишни, бордовые, блестящие висят, а их нельзя кушать»…
Уморившиеся от болтовни сестрицы тихо сопели под ворохом пальто, штор и какого-то еще тряпья. Грация, стараясь ступать неслышно, спустилась по лестнице на веранду. Дверь на улицу была распахнута. Рядом с качелями, укрепленными между двумя соснами, стояли Ким и Григорий Максимович. Решали, как укрепить подгнившие столбы.
— Эти качели отец поставил, когда родилась Антонина, — сказал Григорий Максимович. — В тот самый день. Сам ставил, меня не позвал.
— Сколько же лет твоей старшей? — спросил старик.
— Черт его знает, — ответил Михановский, — поинтересуйся у Марьяны. Это по ее части…
Грация шла в Пуховку, испытывая странное состояние — свободы и подавленности одновременно. Может быть, это вовсе была и не свобода, а в клетках ее поселился микроб вседозволенности, который передался ей от сестер Михановских. Он веселил и угнетал, открывал смутные, но радостные по сути своей перспективы и вызывал ощущение детских еще, то есть пробившихся из ранних лет, запретов, когда «нельзя» — и предостережение, и решетка, и при том еще большее побуждение к «хочу».
Сестрицы были такими всегда: то есть она знала их такими с первого дня знакомства, когда они расстроили помолвку ее институтской подруги Ларисы. Явились на помолвку — и все полетело к чертям собачьим, и Грация тоже способствовала этому разрушению, потому что вместе с сестрицами сначала выдула прямо на лестничной площадке «из горла» бутылку вина и, вмиг захмелев, заковыляла за Антониной и Юлией. До лестничной площадки она только-то и знала их имена. Прибыла на помолвку с букетом роз, изрядно опоздав, потому что долго искала цветы, а там уже набито битком — однокомнатную квартиру, где Лариса жила вместе с родителями и младшей сестрой, разносили вдребезги человек двадцать. Здесь были свои, институтские, и много незнакомых. Среди этих, незнакомых, ее сразу притянули к себе две яркие девицы. Одна — рыжая, будто сбежавшая с картины «Явление Мессии народу», юная женщина. Такая же точно, как на полотне, прическа — до плеч, плоеные кудри, нежная, мраморной белизны кожа. И такие же зеленые удивленные глаза. Эта девица знала, конечно, о своем сходстве с придуманной художником женщиной, потому как и одежду слизала у него: салатная кофта с широкими, по локоть, рукавами и алая юбка. А рядом с нею стояла черноволосая пышногрудая красавица лет восемнадцати, не больше, затянутая в платье малинового бархата.
Читать дальше