2
В послеоперационной было два места, но одно долго пустовало. Это не значило, что операций не делали, — просто из хирургической больных увозили прямиком в обыкновенные палаты. Почти полтора месяца Грация лежала в одиночестве, потом на соседней кровати появилась Леля, девушка ангельской красоты. Она была закована в асбестовый корсет отшей до бедер, притянута за подбородок к изголовью, а от ног к вылезающему из стены кольцу тянулась еще одна металлическая растяжка. Каждый день медсестра специальным рычажком укорачивала растяжку на миллиметр, а может быть, только на один микрончик, и все равно Леля кричала, а потом, когда ей становилось полегче, лежала на спине, глядела в потолок и напевала тонким, тоже, наверное, как у ангелов, голоском: «А я целую бабушку в щеку-у… А я целую бабушку в щеку-у…»
От медсестры Грация узнала, что Лелю доктор Вольский оперирует третий раз, и горб почти исчез, а Леля стала на восемнадцать сантиметров длиннее (сестра так и сказала: длинней, а не выше, потому, возможно, что Леля находилась в горизонтальном положении, значит, слово «выше» тут никак не подходило). У Лели была удивительной белизны кожа, но не той истощенной белизны, что склоняется в синеву, а как бы озаренная изнутри слабым и благородным розовым светом. Не поворачивая головы, только скашивая прекрасные серые глаза, Леля протягивала тонкую руку, казавшуюся детской и совсем невесомой, потому что «вырастала» рука из мощного корсета, брала с тумбочки зеркало и подолгу рассматривала себя, трогая свободной рукой нос, щеки, губы, поглаживая подбородок, проводя тонкими, почти прозрачными пальцами по густым широким бровям. Край корсета, торчавший наподобие жабо конечно же мешал ей, но Леля, належавшаяся в больницах, умело пользовалась зеркальцем и могла видеть, что делается по сторонам и позади, и вверху, и с боков. Зеркальце шло в ход в двух случаях: когда Леля любовалась собой и когда в палату являлся медперсонал. Сестры, нянечки, доктора — все находились в поле ее зрения, что бы они ни делали. Леля была двуедина: неподвижное, как закаменевшее, туловище в скафандре, закрепощенное еще и растяжками, но ловкие и быстрые движения руки, в которой прячется зеркало. И все это под аккомпанемент негромкого: «А я целую бабушку в щеку-у…»
Они мало и редко разговаривали между собой. Но однажды Леля ошарашила ее вопросом: «В отделении говорят, что ты — любовница Вольского. Правда?» Пока Грация пыталась понять, в чем, где истоки этого «говорят», Леля ангельским голоском объяснила сама: «А почему он тебя держал в палате одну? Там по десять — двенадцать человек. И есть после тяжелых операций. А ты одна. Почему?»
Лелькино подозрение было крайне нелепым. Грация даже рассмеялась, но тут же в испуге застыла в ожидании расплаты. Однако боль впервые не явилась, разве только возник очень далекий ее отголосок — где-то в бедре, колене, как затихшее эхо. И больше ничего. Значит, наконец свершилось: прервалась дьявольская круговерть из смеха и боли… А наутро пришел Вольский и, точно кто известил его об этом, сказал: «Все, хватит лежать. В общую палату — шагом марш. А потом бегом. А потом… в общем, начинаем реабилитацию…»
Почему-то Грация не решилась спросить, как доктор узнал, что страшная боль миновала?
Этим летом в подмосковной природе довольно часто случались странности и чудеса. Может быть, конечно, и в других местах — на Иртыше или в Карпатах — тоже происходило что-то совершенно непонятное, но про другие места Грация почти ничего не знала: свой отпуск проводила ровно в ста километрах от столицы, а тут уж было чему поудивляться. Например, эта ржавчина, накинувшаяся на лес за Пуховкой. Она появилась внезапно и распространялась стремительно, захватывая дерево за деревом, не обращая внимания на породу. Дубы, березы, клены — все сдавались ее напору и несли странную болезнь дальше и дальше. А еще в саду у Михановских сломалась старенькая яблоня, однако погубили ее не годы — в этом-то ничего особенного, а неожиданно обильное плодоношение.
Грация бывала в гостях у Михановских каждое лето и видела на этом дереве несколько цветков или, в лучшем случае, два-три корявых яблочка, не больше, и Григорий Максимович, останавливаясь перед старушкой, накручивал на указательный палец свой чуб и пренебрежительно произносил: «Черт-те что!» Он давно бы срубил дерево, но воздерживался делать это из уважения к покойному отцу-генералу, построившему дачу и заложившему сад сразу после войны. Это было единственное на свете, что почитал Михановский, — память об отце, ко всему остальному он относился, по крайней мере, снисходительно, без интереса, а чаще — с пренебрежением: это, мол, нам все давно известно и скучно. Грация раз двадцать, наверное, присутствовала при том, как Григорий Максимович, глядя на изогнутый и поникший ствол, произносил свое «Черт-те что!», по-лошадиному фыркал и накручивал на палец жесткую прядь, но угасшую яблоню не трогал.
Читать дальше