И еще однажды он от невыносимой боли и отчаяния, в полузабытьи, пожелал себе скорой смерти. И, видимо, произнес это вслух. Но вдруг услышал откуда-то издалека тихий, но в то же время раскатистый, громоподобный глас: «смерти нельзя себе желать, сынок! Она не избавление от боли, а лишь – от целой жизни. Боль и муки застынут в последнее мгновение как студень, а холод смерти вовеки не сможет их растопить. Так и останутся студнем, болью и мукой навечно … Не ты, так другие их примут, твои близкие, родненькие!». Только много позже он догадался, что тот голос принадлежал старому санитару Смирницкому, с которым у него еще будет длинный разговор.
Окончательно пришел в себя Павел Тарасов только на двенадцатый день после того, как сюда, в госпиталь, доставил его случайный санитарный транспорт, подобрав на разбитой могилевской дороге.
За окном уже утверждалось как будто раннее лето, а должна ведь была быть еще весна. Было самое начало апреля, а казалось, что июнь, так было тепло и солнечно. Павел приподнял голову, дотянулся рукой до подбородка и понял по щетине, сколько он тут провалялся в бреду. Оказалось, что лежит он почему-то в офицерской палате. А народ ведь валялся даже в коридорах и на продуваемых всеми весенними ветрами лестничных площадках. Мест не хватало и койки ставили, где только возможно.
Видимо, за эти дни прошло большое наступление по всему западному фронту.
Госпиталь когда-то был обыкновенной школой, и кое-где не стенах даже еще остались портреты мечтательных мужчин или солидных старцев с окладистыми бородками.
Берта Львовна сосредоточенно пальпировала Павла ниже груди, придирчиво заглянула в глаза, решительно попросила вытянуть язык, потом подержала руку на кисти и удовлетворенно причмокнула:
– Умница! У тебя ведь, солдат, самое что ни на есть пушкинское ранение. Случись это с Александром Сергеевичем сейчас, жил бы да жил! А ему пиявки ставили!
Павел посмотрел на простенок слева от своей койки – там действительно висел портрет молодого веселого Пушкина, с дерзкими арабскими глазами, с бантом на шее. Павлу почему-то стало очень приятно от неожиданного открытия, что его как Пушкина – в подвздошье. Правда, не на дуэли, не пулей, а осколком от своего же снаряда. Да и всякая мелочь его посекла по шее, по плечам, по груди. Ему вроде бы даже хуже было, чем Пушкину, но тот не выжил, а он вот теперь думает об этом. Значит, живой и будет жить! Может быть, когда-нибудь и стихи станет писать? Бывает же такое! Вот ведь у них в Забайкалье красноармеец Матвей Прилокша писал же чего-то по ночам, глазел в потолок, муслякал красный карандаш и ковырялся им потом поверх газет. Его наказывали за то, что он жег огонь, за то, что по лицам вождей малевал, за то, что не спал, когда следует по уставу гарнизонной службы. На лицах вождей он о вождях и писал. С любовью писал, даже слишком. Там всегда такие слова были – «отец родной, роднее некуда», а еще – «мать родная, роднее некуда». Это последнее, он про Родину писал. Душевно писал! Вот, может быть, и Тарасов вот так вдруг возьмет и откроет в себе великий поэтический дар? Ведь ранение-то пушкинское! Стало быть, начало положено.
«Трибунал родной, роднее некуда!», «штрафрота милая, милее некуда!», «война поганая, поганей некуда!»… Вот они первые строчки! Только непонятно, почему, если трибунал родной, штрафрота милая, а война поганая. Тогда и война ч’удная! Ведь она стоит в том же строю, что и трибунал, и штрафбат. А в одном строю должны стоять только похожие друг на друга бойцы. Так по уставу. Значит, или трибунал со штрафротой поганые, как и война, или война чудная, родная, милая, как трибунал и штрафрота. Но вот, что касается трибунала, тоже отдельный вопрос. Он всегда родной или всегда поганый? Или так и так бывает? Как с этим быть?
Тьфу! Не будет Павел поэтом. Он в такой простой вещи не в состоянии разобраться! Теперь понятно, почему молодой Пушкин так насмешливо смотрит на него своими ненашенскими глазами.
Он стал подолгу, с нетерпением ждать, когда появится медицинская сестра Наденька Ковалева, светленькая, тоненькая, с маленькой аккуратной грудкой, с чуть кривыми и чуть большими, чем требуется, зубками. Она, оказывается, была ленинградкой, но училась в Москве, в первом медицинском, на втором курсе. Только сессию сдала, началась война. Жила у милой и ворчливой тетки, та тоже врач, одинокая была и несчастная. Устроила Надю сначала в один госпиталь нянькой, потом в другой, сама же облачилась в военную форму и ушла на фронт. Их госпиталь попал в окружение под Харьковом и исчез навсегда. Надя, попытавшаяся сначала вернуться в Ленинград, к родителями и к маленькому брату, наконец, поняла невозможность этого, и в надежде, что все же попадет на Ленинградский же фронт, пошла в военкомат. Ее сразу отправили во фронтовой лазарет на Прибалтийский фронт. Там она встретила военврача Полнер, киевского хирурга, и вот с тех пор кочует с ней и с ее госпиталем вдоль фронтовой полосы, переходя из одного подчинения в другое. Теперь она – хирургическая сестра, а это уже серьезная специальность! С этим можно и жизнь прожить.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу