Утром проверили приношение во ржи — нетронутое оказалось, только узелок мышами погрызен. То ли и не было никакой Полудницы, хлебов хранительницы, то ли побрезговала она дарами. Дед велел не рассказывать, что случилось, а то сразу поймут, кто урожай загубил. В том, что поле в этом году не родит, он не сомневался. Серафиме к полю даже подходить запретили, да она и сама бы туда не сунулась.
Жили потихоньку, как все. Только сны Серафиме снились плохие: приходила баба огненная, дыша сухим жаром. И Серафима видела, как из глаз ее, белых, будто раскаленных, текут слезы, застывают на щеках свечным нагаром. Обидела, обидела Серафима Полудницу, ослепила ее же светом, и обида была тяжела, как жар полуденный. Серафима металась во сне, кричала. А Танька успокаивала, и так у нее выходило, что это Серафиму обидели, напугали девчонку, и ух задаст Танька шутникам, выяснит, кто это, и в милицию заявление напишет.
А потом сгорела банька — утром на месте, где она стояла, только угли и пепел обнаружились. Дед опять на Серафиму напустился, а Танька ее молча в лес увела, черники набрать. Малину и прочую красную ягоду в стояновском лесу собирать нельзя было, зарок такой дали лесному хозяину, а еще малина с земляникой в здешних местах ядовитые вещества из почвы тянули — это для особо ученых.
Потом пострашнее случилось. Ранним утром прибежала зареванная мать и крикнула: «Ночка истлела!»
В хлеву на соломе вместо коровы Ночки лежала груда пепла, воспроизводящая коровьи очертания. Изумленная Танька, которая все загадки щелкала как орешки, опустилась на колени, ткнула корову пальцем в бок — и кусок отвалился, рассыпался прахом. Мать рыдала, а Серафима думала: это ведь Полудница обратила корову в пепел. И баньку она спалила. Ходит кругами, все ближе подбирается, отомстить хочет. И никак не закрыться, не спастись от ее бледного пламени.
— В поле иди прощения просить, — сказал Серафиме дед. — Пока все через глупость твою не сгинули.
Это поле Серафиме во всех кошмарах снилось. Она вспомнила, как колышутся от горячего ветра колосья и плывет над ними белая фигура с дерево ростом, и закатилась в такой истерике, что еле водой отлили.
Еще несколько дней прошло. В доме тихо было, мрачно, будто покойник лежал. Серафима боялась всего: деда, шума за окнами, берез, в каждой из которых ей чудилась белая баба. Погода стояла жаркая, так и клонило в сон. Но спать Серафима не могла: во сне ждало нечеловечье лицо, плачущее огненными слезами.
Несколько раз Серафима выходила за околицу, спускалась на тропинку к полю. Но страх подкатывал к горлу, становилось нечем дышать, и она, обо всем забыв, мчалась обратно к селу.
Неделя прошла в молчаливом ужасе — и заболела Танька. Проснулась утром горячая, взмокшая, сначала жаловалась, что тело ломит, голова трещит, потом и отвечать перестала. Серафима меняла у Таньки на лбу мокрые полотенца, за пару минут набиравшие столько жара, будто их в кипяток окунали. Танька дышала часто и хрипло, глаза запали, губы обметало. Серафима знала, что с Танькой творится: жжет ее изнутри белый огонь за сестрину глупость. Несколько раз порывалась бежать на поле, вину замаливать, но Танька точно чуяла каждый раз, цедила:
— Не смей… Басни дедовы… А я комсомолка! Не смей…
— Думаешь, Ленин тебя спасет? — кричал дед. — Ленин твой по улице ходит по ночам, белый, и дырки вместо глаз!
Серафима зажимала уши. Больные, оба больные, и дух от них тяжелый идет. А куда бежать, что делать, Серафима не знала. Мать пошла за Любанькой, бабкой-шептуньей. Врачей в Стоянове не водилось, а Танька, приходя в себя, твердила: воды ледяной выпила, простыла, отлежусь, не надо ваших шарлатанок.
Время ползло, мать не возвращалась, дед храпел за занавеской грозно и сердито. Серафима тоже клевала носом. И вдруг сжались Танькины пальцы, державшие ее за запястье. Глаза у Таньки были белые, раскаленные, а под кожей тлел тот самый бледный огонь. Серафима почувствовала, как прожигают кожу Танькины пальцы. Танька приоткрыла рот и издала такой звук, будто у нее в груди железо скрежетало.
— Деда! — вскрикнула Серафима.
Скрежет начал складываться в слова. Голос был не Танькин, не может у человека быть такого голоса.
— Первый… перст… мой… — повторяло то, что засело у Таньки в груди. — Мне… отдашь. Первый перст мой…
Вопя, Серафима вырвалась и бросилась во двор. Побежала, падая и снова поднимаясь, на поле.
После многодневного душного зноя наконец-то ползла гроза. Набухали черные тучи, посверкивали молнии, ветер трепал ивы у реки. Серафима пробралась в рожь, упала на разбитые колени, закрыла руками голову и принялась, глотая слезы, бормотать:
Читать дальше