Мой трейлер стоял на площадке весов под бункерами, мы поднялись на металлический настил, слушая его, я открыл шлюзы бункеров и, наконец, он сказал — вот так — и сказал — а тех, которых покалечил, всё равно, что убил — сказал — их ведь всё равно под нож — а потом сказал — всё, что заработал, то и отдам — и, помолчав, добавил — если хватит. Слишком отстранённый, чтобы слушать мои слова, он закурил: мне знакомо было это состояние, когда мимо ушей летят обрывки чужих фраз, мимо глаз обрывки жестов, мгновенно растворяясь, как музыка, выписанная дирижёрской палочкой в воздухе, в отсутствии оркестра; мы курили, опираясь на деревянные борта кузова и молча смотрели, как жёлтое зерно из бункеров растекается по кузову, вытесняя из него темноту, распирает борта и натягивает тросы сцепок.
* * *
Редкие станции, немноголюдные, с закопченными, придавленными строениями, были очень похожи на ту, где состав останавливался вчера, с той лишь разницей, что там крыша будки станционного смотрителя была обита жестью, и его самого сопровождал весёлый, лохматый пёс, а на шаткой лесенке без перил, сидел молодой калека, с протянутой за милостыней рукой и открытым ртом, в котором не было языка.
Я лежал на верхней полке, и металлический звук колес жил во мне, потеснив нечто, что присутствовало в сознании постоянно — один из самых властных звуков, резкой стальной монотонностью своей он точно убеждал, что не покинет сознание никогда, пустив в нём корни. Я слышал возню, с которой просыпался плацкартный вагон, и не хотел смотреть на это, потому что видел бессчётное множество раз — утренняя дряблость голых рук, кожа которых словно ещё спит, мужская небритость, мятые несвежие майки, зубные щётки в футлярах, мыльницы и вафельные полотенца, наброшенные на плечи; вялое, медленное движение людей в сторону туалета и тамбура, сонное движение в новый день и столпотворение перед клацающими дверями — всё то, что предпочитал пережидать, не вставая с полки.
Супружеская чета средних лет, занимавшая две нижние полки, едва умывшись в числе первых, принялась извлекать из походной сумки многочисленную снедь и раскладывать на столике, предварительно застеленном клеенчатой скатёркой. Удивительно похожие друг на друга, они были не тучными, но гладко, твёрдо упитанными — это была упитанность, которая исключала появление малейших морщин. Умелые, крупные пальцы жены привычно разделывали тушку варёной курицы, тогда как муж, разложив заранее нарезанный большими кусками чёрный хлеб, бурые помидоры, огурцы и спичечный коробок с солью, быстро чистил яйца вкрутую. Они жили для того, чтобы есть, но без жадности, с наслаждением; лица их лоснились добродушием и удовольствием, челюсти равномерно пережёвывали еду, однако кажущаяся неторопливость, размеренность поедания не соответствовала быстроте, с которой снедь исчезала со столика: пока не была доедена последняя крошка хлеба, они не произнесли ни слова.
Я слез с полки, прихватив полотенце и зубную щётку, а когда вернулся, сосед, спавший на верхней полке напротив, уже встал, и мы поздоровались. Вчера, представляясь, он сказал — моя фамилия Одинг — и сказал — все зовут меня по фамилии, так много проще; это был высокий, худой еврей, с наметившимся брюшком, как случается после пятидесяти, с плавными, мягкими жестами, жидкими, слегка вьющимися волосами, влажной улыбкой, негромкой грамотной речью. Кисти его тонких рук были, словно выцветшей татуировкой, покрыты синими прожилками и пигментными пятнами того светло и темно-коричневого цвета, каким на географических картах принято обозначать горные хребты…
Проводница принесла горячий чай, супруги достали сладкое детское печенье, пахнувшее корицей, и абрикосовое варенье, и мы пили чай вчетвером. Одинг извлекал печенье нарочито сверху, сначала нависая над пакетиком сине-коричневой кистью руки, замирая на пару секунд, а затем выхватывая кусочек, подобно тому, как гроссмейстер берёт шахматную фигуру соперника, выведенную из игры; мы спокойно разговаривали, отпивая чай маленькими, обжигающими глотками, пытаясь остудить его прохладной мякотью абрикосовых долек, но охотнее и живее других говорил супруг, которого жена называла Хол, и вскоре он завладел беседой, а потом уже владел её руслом, как владеют реки руслом, данным от природы.
Да вот — сказал он нам, подняв указательный палец, как бы взмахнув им, а затем сложил руки на животе — никогда и нигде не ел вкуснее, чем в Херсоне — лицо его окончательно обмякло — бабушка ухаживала за голубями, которых разводил отец, голубей было несметное количество, были они упитанные, неторопливые, от них теплом веяло — сказал — бабушка вставала в четыре часа утра и начинала завтрак готовить, она ловила голубей не на голубятне, а на чердаке, они частенько там ночевали, сворачивала им шеи, ощипывала, слегка обжигала и мыла в тазу, а потом тушила их в старой чугунной гусятнице — и, поводя глазами, казалось, готовыми прослезиться слюной, сказал — в сметане — после чего замолчал, позволив себе насладиться воспоминаниями, потом сказал — да, ничего вкуснее, нежнее я не ел, хотя там было маловато птичьего мяса, голубь, знаете ли, без перьев маловат, но это для гурманов, не торопясь обсасывать тонкие косточки, макать хлеб в подливу, а подливки много было — и сказал — в восемь или в девять утра бабушка уже ложилась спать, скорее, даже падала, просыпалась ближе к полудню, чтобы готовить обед, но был у нее один недостаток: я не видел, чтобы она готовила, не выпив перед этим горькой, да, пила она очень много, но и прожила немало, девяносто три годочка, как вам?
Читать дальше