Раньше, бывало, они всей семьей ходили пешком в Сорренто. Или отправлялись на извозчике в Неаполь. В такси он не садился, боялся скорости, а в экипаже трясся с большим удовольствием. И в коляску мотоциклета он ни за что не сядет, как бы ни уговаривали. Он обожал ежегодные ювеналии, проводимые в Неаполе, был в восторге от фейерверков, жонглеров, фокусников, певцов, мандолинщиков, однако с тех пор как во время народных гуляний стали вывешивать фашистские флаги, его и от этих праздников стало воротить.
Если все же его упрашивали спуститься к корту, то он со скучающим видом сидел на скамейке, наблюдая за теннисистами. На берег по крутой лестнице он почти никогда не спускался, потому что подняться обратно ему было трудно, он задыхался, хрипел – я поначалу думала, что это, скорее всего, от нервов, и только позднее выяснилось, что у него уже, в сущности, не было легких.
Мы выехали в Берлин. Он страшно волновался, боялся, что не выдержит организм или душа надломится.
Тимоша осталась дома, Ракицкого тоже не удалось вытащить из его берлоги. Крючков с Максимом удалились в вагон-ресторан, а я сидела в купе, соседнем с купе Алексея. Он был в купе один, пытался работать в дороге. Кропал свои бесконечные “Сорок лет”. Мы взяли с собой уйму карандашей и чистых тетрадей – Алексей опасался, что в Советском Союзе бумага все еще в дефиците. Иногда я заглядывала к нему, чтобы дать напиться – в его состоянии обезвоживание недопустимо, самому же ему и в голову никогда не придут ни еда, ни питье. В дороге он чувствовал себя отвратительно. Аппарат мы взяли с собой, но использовать его в поезде было нельзя, и он, не распакованный, со всеми запчастями и кучей кислородных подушек, лежал у меня в купе. Перед отъездом Алексей сказал мне, что в Союзе наверняка сошлются на сложности с импортом этих подушек и таким образом отправят его на тот свет; на что я чуть было не ответила, что задохнется он не от нехватки кислорода, но сдержала себя, промолчала.
Берлин был промозглый, серый и многолюдный, уже на вокзале было не протолкнуться, и все люди какие-то мрачные. Алексей не уставал повторять, что Берлин он терпеть не может, на что Крючков презрительно усмехался – он в Берлине чувствовал себя как рыба в воде. Это правда, что по-немецки он говорил свободно, Алексей же не мог и рта раскрыть; он понимал французский и итальянский, а в немецком ни в зуб ногой.
В 1921–1922 годах он претерпел здесь множество унижений от русской эмиграции. Его освистали, когда он вошел в кафе, где дневал и ночевал цвет русской литературы; на устраиваемые там литературные вечера собирались сотни людей, многие даже стояли на улице. Маяковский, который в годы войны еще увивался вокруг Горького и незваным вламывался к нему в квартиру, когда находила блажь, в этом берлинском кафе, завидев Алексея, вскочил, заорал, дескать, он с такой мразью не намерен дышать одним воздухом, и умчался. И Зинаида Гиппиус визжала на него точно так же, как двадцать лет назад на премьере “Детей солнца”, когда они вместе с мужем ее Мережковским и доброй половиной зала освистывали его. Мария Федоровна тогда играла Лизу, а Качалов – оторванного от жизни ученого, и все было замечательно. В конце спектакля Алексей вышел на сцену и, с виду бесстрастный, стоял минут пять, пока все – и негодующие, и восторженные зрители – не выдохлись.
Когда мы прибыли в Берлин, там не было уже почти никого из тех, кто за шесть лет до этого так люто его ненавидел; многие перебрались в Париж, другие напросились домой, но на душе у Алексея было все же тревожно. Еще на вокзале нам сообщили, что жить мы будем не в гостинице, как было условлено, а в советском полпредстве. Алексея это совсем не обрадовало. В толпе встречавших чиновников стояла и Мария Федоровна. Мы едва удержались, чтобы не броситься друг другу на шею. Алексей вопросительно посмотрел на нее, Мария Федоровна покачала головой, а Крючков, который бронировал нам отель, понурился.
В одну машину с Алексеем, Максимом и Крючковым сел какой-то мужчина в черной шляпе и большом мешковатом пальто. Я вместе с Марией Федоровной и кем-то еще села в другую машину. Мария Федоровна потрясла головой, давая понять, что не надо мне с ней разговаривать, но я это и сама смекнула. За прошедшие шесть лет она сильно постарела, кожа одрябла и пожелтела, она осунулась, сгорбилась, а небольшой второй подбородок, который был у нее и раньше, заметно отвис. Волосы у нее поседели, она их не красила, совсем себя запустила. Ей было шестьдесят, ровно столько, сколько и Алексею. А всего десять лет назад она даже дома, на Кронверкском, в тапочках и халате, независимо от того, видел ее кто-нибудь или нет, ступала походкой царицы.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу