Начиная с 1925 года я уже не виделся с Валье. Обменивались письмами и книгами. В 1933-м Валье, старый, усталый и ненужный («мелочевка» — говорил он о себе и своих вещах), едет в Рим от лица Испанской Академии. По рассказам, он не поладил с Римом и был там намного дальше от Д’Аннунцио, чем в Мадриде. Для него, как Везувий для Тристана Корбьера, Рим выглядел достоверней на цветных открытках. В итоге, вчера — магнат, сегодня — нищий, он горестно возвращается в свою каменную, замшелую колыбель, чтобы передохнуть и умереть.
Рамон дель Валье-Инклан, великий и несчастный Валье-Инклан — галисиец, до мозга костей кельт. И близких ему надо искать скорее в Ирландии, чем в Галисии. Как и его современники, лучшие ирландские писатели-кельты, Джордж Мур, Д. М. Синг, Йейтс (Бернард Шоу иного склада, но и этот склад присущ Валье-Инклану), он начинал под влиянием французских символистов. То была зрелая пора вселенского символизма. Все громкие имена, возникшие или окрепшие в то время, вещие поэты и модные пустословы, Д’Аннунцио, Клодель, Стефан Георге, Эдвин Робинсон, Рильке, Йейтс, Валери, Гофмансталь (реалисты Унамуно и Антонио Мачадо не волхвовали) пришли из символизма. В Англии сравнивают Валье-Инклана с Джорджем Муром, но он мало похож и намного превосходит Мура. Я доподлинно знаю, что он не читал ни Мура, ни даже Д’Аннунцио, и вообще никого из чужих и своих, кроме Эспронседы в юности и Рубена Дарио в пылу дружбы. На кого он действительно похож, так это на Йейтса в стихах и на Синга в прозе. Это глубинное сходство, душевное и кровное. Ирландия и Галисия — близнецы, и как Ирландия уберегла Йейтса и особенно Синга, так Галисия уберегла Валье-Инклана от модернистской экзотики, от которой, к счастью для всех нас, он быстро избавился. Справился он и с кастильским поветрием, для многих долгим и плачевным. Бесспорно, Валье-Инклан, единственный в своем поколении, кого мало затронул культ Кастилии. (Кстати, название моей первой книжки «Ненюфары», на заре нынешних «измов», давно вечерней, проистекло от Валье-Инклана. Оно красовалось, начиная с 1899 года, на гравюре Рикардо Барохи, которую позже Валье-Инклан употребил, убрав надпись, для лиловой обложки первого издания своего «Словесного сада», первоначально «Тенистого». Там были нимфы, ненюфары, лотосы Рубена Дарио посреди озера с лебедями в тени статуй. Моя рукопись называлась просто «Облака». Впрочем, как я уже говорил, все это пережило тогдашнюю моду, и ненюфары вернулись сегодня в новом виде, да и кастильский культ на месте, к несчастью своему и нашему. Вкупе с его гордыней и банальностями.)
Валье-Инклан не был ни идеологом, ни воспитателем чувств и не помышлял об этом. Он хотел оставаться таким как есть, неважно — во благо или во вред себе. Рефлексия не точила его цирковую натуру акробата. Поэтому его «Волшебная лампа» часто чадила. Но в своей стихии, брутальном романтизме, ироничном и чувственном, в сумбуре кошмарных персонажей и событий, которые он назвал эсперпенто, он не знал себе равных, и те, кто подражал ему, — например, Лорка — не смогли его превзойти. Он был эстетом народной образности, внезапной и неистощимой. Свой стиль, свой язык он искал не в словарях, которыми не пользовался даже при неполадках с орфографией, а на улицах, на дорогах, в харчевнях, в собственных закромах, в закоулках памяти, внутри себя. Он сосредоточился на языке, в языке, проник до корней речи и заставил ее цвести и плодоносить. Каждое слово было пластом речи, и думаю — все, что не просилось на язык, для него просто не существовало. Он был — говорю серьезно — красноречиво косноязычным, человеком фатально, непоправимо неискушенным, хозяином и расточителем своей щедрой неискушенности, человеком, который ежедневно, движимый инстинктом и словом, шел навстречу смерти, в людском потоке или в море одиночества, чужой всем и вдвойне чужой себе. Потому что Валье-Инклан был не идеалистом, он был, на свой галисийский лад, факиром, безучастным к косной материи, включая собственную. Когда ему ампутировали левую руку, он брезгливо отказался от хлороформа и во время операции беседовал с хирургом об искусстве и политике. Однажды, демонстрируя презрение к боли, он прострелил себе ногу, к счастью, не причинив большого вреда. Когда врач, которому он пожаловался на слабость и исхудание, поинтересовался, чему он сам это приписывает, он ответил: «Наверно, перееданию», — притом, что питался от случая к случаю.
Неизведанное свежими сочными губами порой нашептывает нам свои секреты. И порой у него выпытывают больше, чем оно собиралось поделиться внятно. Инстинкт Валье-Инклана дал нам намного больше, чем кто-либо и, может быть, он сам могли предвидеть. Этот иссохший с виду человеческий остов был древесным стволом, по которому текли из корня в гортань земные соки, разбухая весенними соцветиями, дозревая осенними плодами. Бесплотный, он был воплощенной речью, говорил, балагурил и вряд ли сам понимал, как и почему его взрывчатое слово плавит, дробит и чеканит неизвестное. Рассказчик и сказитель, он рассказывал Испанию, сплавив воедино — по крайней мере в своих зрелых вещах — лексику самых бойких и острых на язык окраин, их терпкие идиомы и обороты, включая испаноамериканизмы тех заморских стран, которые знал или угадывал, но не по книгам, а в живом общении. Он создал сжатый, спартанский синтаксис, уплотнил язык и спрессовал его в слиток, быть может, такой же прочности, как циклопический каменный престол галисийского Сантьяго, как если бы в Галисии собрался агреопаг всех окрестных Испаний, парламент необъятной испанской республики, а он в этой республике стал бы… признанным королем — нет: вечным претендентом на трон.
Читать дальше