Пересказав ему все это, я внезапно, в порыве братского восторга, бросаюсь щекотать его, хватаю за голову, кручу ее в ласковых тисках… Он, потупив глаза, то мягко сопротивляется одними ушами, то вырывается и, отскочив, опять замирает на месте, как озорной щенок.
— Какой же ты красивый, малыш! — твержу я.
И Платеро, подобно бедному ребенку в обновке, семенит застенчиво и неловко, что-то говоря мне на бегу, косясь на меня кончиками довольных ушей, и застывает, изображая, что щиплет пестрые колокольчики у дверей конюшни.
Аглая, дароносица красоты и добра, опершись о грушевый ствол под роскошной тройной кроной листьев, груш и воробьев, смотрит на эту сцену с улыбкой, почти растворенная в прозрачности раннего солнца.
ГРЕЧЕСКАЯ ЧЕРЕПАХА
Мы с братом нашли ее в проулке по дороге из школы. Был август, — небо, Платеро, сплошь берлинская лазурь, почти черная! — и жара загнала нас в тень. У стены амбара, в траве, похожая на ком земли, она была беззащитна и вряд ли могла надеяться на Канарио, желтого старика, который здесь обитал. Мы схватили ее, с опаской и с помощью прохожего, и вбежали в дом, задыхаясь и крича: «Черепаха! Черепаха!» Потом мы окатили ее водой, чтобы смыть грязь, и на панцире, как на переводной картинке, проступили золотые и черные узоры.
Дон Хоакин, школьный директор, и не он один, говорил, что это греческая черепаха. Позже на уроках естествознания я увидел ее в учебнике, на картинке под этим названием, точно такую же. А на музейной витрине видел ее чучело и табличку с тем же названием. Так что, Платеро, черепаха действительно была греческой. И такой останется. Она до сих пор здесь. В детстве мы вдоволь поизмывались над ней: подкидывали на качелях, подбрасывали нашей собаке, целыми днями держали ее опрокинутой на спину. Однажды Сордито выстрелил в нее, чтобы показать, какая она непробиваемая. Дробь отрикошетила и убила белого голубя — бедняга пил под грушей.
Порой ее не видно месяцами. И вдруг возникает на куче угля, неподвижно, как мертвая. Иногда знаком ее присутствия — кладка бесплодных яиц. Она питается вместе с курами, голубями, воробьями и больше всего любит помидоры. Весной она — хозяйка двора, и кажется, что ее ссохшаяся старость, бессмертная и одинокая, пустила новый росток, что она родила саму себя на следующее столетие.
ОГОНЬ В ГОРАХ
Грузный удар колокола. Второй, третий… Пожар!
Сердце сжалось, и, бросив ужинать, мы в суетливом тягостном молчании поднимаемся черной тесниной лестницы.
— За Лусеной! — Это Анилья, уже наверху, кричит в лестничный пролет, пока мы выбираемся в ночь.
Бум! Бум! Бум! На воздухе — какой жадный вздох! — гулкий, твердый звук колокола яснеет и бьет в уши, сжимая обручем сердце.
— Большой, большой… Горит на славу…
Да. На черном сосновом горизонте ясный контур огня кажется замершим. Он как эмаль, черная с киноварью, подобно «Охоте» Пьеро ди Козимо, где пламя написано открытым цветом — черным, белым и красным. Зарево то раскаляется докрасна, то розовеет, как молодой месяц… Августовская ночь высока и неподвижна, и кажется, что пламя в ней уже навсегда, как вечная частица. Падучая звезда, прочертив полнеба, проваливается в синеву над Монашьим ручьем… Я забываюсь наедине с собой…
Голос Платеро внизу, во дворе, пробуждает меня… Все сошли вниз… И, пронизанному предосенним ночным холодком, мне чудится в ознобе, будто мимо проскользнул человек, тот самый, про кого думал я в детстве, что это он поджигает горы, — чем-то схожий с Пепе Ловкачом, местным Оскаром Уайльдом, немолодой уже, смуглый, с курчавой сединой, с мягким женоподобным телом, затянутым в черный жилет и клетчатые шоколадно-белые панталоны, карманы которых набиты длинными гибралтарскими спичками…
АБРИКОСЫ
Лиловой от солнца и синевы, меловой тесниной Соляного проулка, на повороте закупоренного башней, черной и щербатой с этой, южной стороны, о которую вечно бьется морской ветер, бредут мальчик и осел. Мальчик — крохотный человечек, упрятанный в обвислую широкую шляпу, — весь погружен в свое немыслимое сердце горца, где одна за другой тихо возникают песни.
…И просил, и моли-и-и-ил, и не вымолил я-а-а-а…
Осел, понукаемый лишь мягкими толчками клади, бредет сам по себе, пощипывая скудную и грязную проулочную траву.
Время от времени мальчик резко останавливается, словно разбуженный улицей, расставляет коротенькие ноги, упирается для крепости босыми глиняными ступнями и, углубляя звук ладонью, затягивает хмурым голосом, который снова становится детским на долгом «о»:
Читать дальше