«Вот так! так с ними и надо, — думал Сережа, который, в отличие от Ларисы Петровны, восхищался такой простотой приемов. — Ах, какой спектакль, как он гениально это играет. Текст идет о любви, а все остальное опрокидывает. Интонации, жесты — все о равнодушии к ней, о презрении. Вот как надо! Чтобы она дрожала, чтобы цеплялась за смысл слов, ей уже страшно в них не поверить, а если посмеешь не поверить, то вот тебе сразу останется только презрение и издевательство, и чем слаще слова, тем страшнее за ними презрение — попробуй только не поверь. А те, другие, что говорят и вздыхают по старинке, и трогают за пальцы, и хотят понравиться, и вертят себя с наилучших сторон, неужели они не видят, как это безнадежно, как это ни на кого уже не действует. Хотя сам-то я вижу и понимаю, а не могу так, как он. Где же этому научиться, откуда набраться такого холода души, чтоб не распластываться перед ними, чтобы выдержать их красоту и, наоборот, их заставить ползти за собой. Нет, это невозможно, я никогда такому не научусь».
И он бежал дальше за этим «великим» Всеволодом и глядел во все глаза, как тот, забыв хористку, осаждал уже саму руководительницу хора, с ходу ошеломлял ее нелепейшим вопросом («Какое у вас дома зеркало»?), и та ловилась на эту приманку, эту странность, верила, что дальше будет еще интересней, что-то отвечала, и тут уже все — тут она уже сидела на крючке. Что говорить дальше, Всеволоду совсем не важно, лишь бы не снижать нелепости.
— Я знаю, у вас квадратное зеркало.
— Почему вы решили?
— Да-да, оно висит над кроватью. Вы смотритесь в него, когда ложитесь.
— Перестаньте!
И это у нее уже не любопытство (плевать ей на зеркало), у нее уже страх, тревога — он что, издевается надо мной? Нет, вроде бы нет. Я же красива, я нравлюсь ему. Тогда что же? Почему он не отвечает? Как он смеет, как не боится мне не понравиться? Что за вздор про обои? И вот уже эта уверенная женщина, прочно соединенная с неизвестными друзьями, родственниками и прочим обществом тысячью нитей, вдруг забывает обо всем, ей делается страшно только за эту, пять минут назад возникшую нить, она сама бросается укреплять ее, пытается заставить его не смотреть по сторонам, добивается от него связывающих ответов, цепляется за него, и чем дальше это длится, тем страшнее ей разрыв, а он все тянет ее по этому жуткому лезвию, где с одной стороны 1— любовь, обожание, а с другой — издевательство и презрение, и смотреть на это у Сережи не хватает дыхания.
«Да плюньте вы на него, пошлите к черту!» — хочется ему крикнуть, но нет, он знает, что поздно. Нужно было тогда, в самый первый момент, но разве им объяснишь заранее, что за человек перед ними в старом свитере и рваных башмаках. Разве можно, зайцу объяснить, что ружье стреляет, а капкан, захлопывается. Так пусть получают свое, пусть знают, какие бывают мужчины, это им за все, за все, думал Сережа и ходил за ним, за Всеволодом, и выспрашивал, и восхищался, и с записками его бегал по поручениям, и, оставшись один, пытался даже подражать, повторял все точь-в-точь, и конечно, всякий раз бывал отвергнут — его самозванство обнаруживалось через несколько минут.
Но может быть, он не преклонялся бы так перед этим воскресшим Дон-Жуаном, если бы не знал наверняка, что и тот не был всесилен, что он был бы рад променять все свои захваченные души на один вечер с этой дурой Ковальчук из их народного театра, а эта дура, неуязвимая для истинного искусства, и знать его не хотела. Вообще-то ее домогались многие, и она иногда уступала им, но не по доброте или душевной склонности, а по каким-то очень своим представлениям о том, как это все должно быть, будто отдавала им себя, как приз за успехи в их многотрудном и многообразном спорте, когда они наконец достигали тайных показателей, установленных ею для лица, фигуры, костюма, умения говорить, сморкаться и водить машину, для веселости и грусти, для смелости и робости, для знаменитости и безвестности и бог его знает, чего там еще. Великий же Всеволод, плевавший на все ее представления и даже не пытавшийся ничего достигать из того, что ей казалось необходимым, был ей заранее и навсегда противен, она словно уходила вперед него, как нуль на циферблате уходит вперед двенадцати, и тем самым, не ведая что творит, спасала его талант от смертельной завершенности. И тому, кто все это видел, как Сережа, кто видел круговорот спектаклей с их неописуемым многообразием, куда, казалось, уже невозможно втиснуться ни с чем своим, чего бы не показывали до тебя, кто видел лучших исполнителей, наделенных от природы таким совершенством, какого у тебя уже никогда не будет, и других, достигавших совершенства без помощи природы, одной ловкостью и талантом, и кто видел, как и те, и другие при всей своей изощренности бывали отвергнуты, — какое мужество нужно было иметь, чтобы не отказаться, «чтоб не бросить все на свете, не отчаяться во всем», чтоб не плюнуть на ту же единственность и, несмотря на жгущий изнутри огонь своих восемнадцати лет, продолжать сжимать кулаки и твердить свое нелепое «все или ничего», «все или ничего».
Читать дальше