— Что произошло на той читке? — спросила Ребекка.
— Джон изображал прокурора, — сказал Джеймс, — а мы зачитывали свои показания. Констебль Берд зачитал, как он в тот вечер видел сэра Альфреда в машине, — чистый вымысел. Алтарник — как увидел яму в саду сэра Альфреда, а потом яма оказалась закопанной. Мистер Кассиди рассказывал, как сэр Альфред купил нож, а констебль из Кента — об отпечатках, обнаруженных на пуговице, которую нашли в машине. Все роли были написаны Джоном, и, по-моему, ему нравилось быть режиссером этой пьесы. Джону оставалось только позвонить в полицию и донести на сэра Альфреда, что он и сделал еще утром. Мы оставались там почти всю ночь, видели, как сэра Альфреда арестовали. Затем они выпили шампанского, которое принес Джон, и подняли тост в память об Адольфе Гитлере.
Публика снова потрясенно охнула, Ребекка выдержала паузу — ждала, пока утихнет эхо.
— Были ли еще подобные собрания? — спросила она.
— Да, — ответил Джеймс. — До суда мы собирались почти каждый вечер. Пока у нас все не стало от зубов отскакивать. Я понимал, что сэра Альфреда осудят, — сказал он. — Мы не оставили защите никаких лазеек.
— Последний вопрос, мистер Тернкасл, — сказала Ребекка. — Почему спустя столько времени вы решили рассказать правду?
— Я не мог с этим жить, — сказал Джеймс. — Вскоре после суда у меня случился нервный срыв. Я пытался покончить с собой. Меня мучило чувство вины. Затем меня поместили в психиатрическую клинику. И, пройдя лечение, я решил рассказать правду. Рассказать вслух, чтобы это услышали все. Потому что сэр Альфред невиновен. Он никогда никого бы и пальцем не тронул.
Он снова повернулся ко мне, и на этот раз я не стал сдерживать улыбку.
— Благодарю вас, мистер Тернкасл, — сказала Ребекка.
Джеймс сошел с подиума. Я видел, что его трясет. Он шел, пошатываясь, долгое и смелое выступление отняло все его силы. Выходя из зала, он схватился за перила, и, думаю, в коридоре он просто рухнул на ближайший стул и заплакал, ощутив наконец, что свободен.
Заседание отложили до следующего утра. Меня отвели вниз, посадили, не закрывая одеялом, в фургон. Оказавшись в камере, я опустился на койку и дал волю слезам. Тем слезам, которые все эти долгие месяцы и годы подступали к глазам, тем слезам, которым я не давал пролиться. Я плакал о годах, которые потерял, о своей верной семье, о своей будущей свободе. Но прежде всего я плакал о Джордже Тилбери.
33
Ребекка хотела просить, чтобы меня выпустили под залог. Она уверяла меня, что ввиду открывшихся сведений эту просьбу удовлетворят. «Вы сможете поехать домой», — сказала она. Но я ее отговорил. Потому что на самом деле я не хотел домой. Я боялся. Мне вдруг понадобилось оказаться в укрытии — в своей камере. Там я чувствовал себя как дома. Я бы чувствовал себя не в своей тарелке за столом с белой скатертью, фарфором и серебром. Я растерял навыки общения, стеснялся бы, боялся бы вопросов, на которые не мог ответить, злился бы, что каких-то вопросов не задают. Но прежде всего я опасался, что не смогу писать где-нибудь, кроме камеры. Что моя узкая койка, мое зарешеченное окно, мой деревянный стол на восемнадцати, что ли, квадратных метрах подсказывали мне каждое слово, помогали выстраивать каждую фразу, подстегивали мое воображение, заставляли писать, когда мне этого совсем не хотелось. Я не мог представить, каково это — писать на свободе? Но я понимал, что это — единственная радость, которой я готов лишиться, и думал, неужели все писатели должны сами строить себе тюрьму.
В тот вечер ужин мне принес сам начальник тюрьмы. Он следил за апелляцией пристальнее многих журналистов. Он сказал, что очень рад тому, как продвигается дело, но от обсуждения воздержался. И оставил мне вечернюю газету.
На первой полосе была фотография Джеймса. «Заговорщик признался». Я был оскорблен этим заголовком. Оскорблен за Джеймса. Так он выглядел преступником, но Джеймс во многих смыслах был так же невиновен, как и я, его ввели в заблуждение, он был слишком доверчив, запуган, но все же невиновен. На второй полосе было фото Ребекки. На лице ее играла полуулыбка — она как бы предчувствовала победу. Я смотрел на снимок и пытался вспомнить лицо Сьюзен, но оно было как в тумане. Половину третьей полосы занимала моя фотография. Не знаю, где меня снимали, потому что фона разглядеть не получалось. Меня никак нельзя назвать красавцем. Лицо у меня непропорциональное. Лоб слишком широкий, уши нагло торчат, подбородок чересчур гордый. Были времена, когда я ненавидел свой нос, но теперь, глядя на то, какой он по-еврейски длинный, я нахожу его почти красивым. Рассматривая снимок, я понял, что когда-то его уже видел, и сообразил, что его напечатали в день, когда был оглашен тот несправедливый приговор. Но теперь его отретушировали. Убрали виноватый взгляд, сделали его невинным. Я выглядел теперь неподкупно честным, весь мой образ свидетельствовал о непорочности. Отчет о заседании суда я читать не стал. Каждое слово из показаний Джеймса все еще звучало у меня в ушах, и я не уставал восхищаться его смелостью. Я надеялся, что они с Питером подружатся. Я надеялся, надеялся, надеялся. Мне хотелось, чтобы все было так, как теперь, но я понимал, что это невозможно.
Читать дальше