Но теперь меня занимает другое: не ее ли жестом я оцениваю качество ткани, когда, перетирая подушечками пальцев краешек выбранного на глаз отреза, чувствую ток, струящийся сквозь пальцы, – не генетическая ли говорит во мне память: о само́й Марии Лукиничне и о том производственном токе, которым давно, еще до большевистской революции, питались ее ситценабивные станки…
Ко времени, когда бабушка Дуня благодаря дочери вошла в их большую и до поры крепкую семью, ни о каких станках речи уже не шло. Тем более о ситцах ( тех , прочных и шелковистых на ощупь, коими не брезговали даже взыскательные парижские модницы). О прежнем семейном достатке тоже говорить не приходится. В конце 1920-х они вели жизнь простых советских обывателей, у которых и в помине нет никакой собственности, если не считать кроватей с латунными шариками, деревянного резного буфета и дубового, на массивных купеческих ногах, стола. За этот стол они садились по вечерам (сперва в полном, потом – после смерти отца и мужа – в урезанном составе), когда старшие сыновья возвращались с работы, а младший, Гриша, из школы.
Весь вопрос в том, каким образом они оказались здесь, на 1-й Красноармейской, в голимой коммуналке; за этим, на массивных ногах, столом; рядом с этим резным буфетом, в самой резьбе которого хранилась память об их родном ярославском доме.
Ведь это только в моем воображении тот, купеческий дом обратился в белокаменный – в действительности же был он деревянный, обильно украшенный резьбой. Дом не сохранился. Его подлинная судьба мне неизвестна. Но если прислушаться к бабушки-Дуниной памяти: первое, что в припадке классовой ненависти учинили восставшие народные массы (до семнадцатого года – те самые фабричные рабочие, которым – умом и предпринимательским талантом моей прабабки – были предоставлены рабочие места, оплата по больничному, пенсии в случае потери кормильца и прочие «гримасы капитализма»), – они этот дом сожгли.
И дело не только в соблазняющем малых сих разрешении – ломай, круши, растаскивай, – которое прабабкины рабочие получили от новой, классово близкой им власти. И даже не в пресловутой темноте «народного сознания». (Уральские крестьяне тоже не светочи разума, но своего барского дома не тронули: стоит, и пускай стоит. Мало ли, пригодится.) Эти, ярославские, палившие все, что попадалось под руку (а уж красного петуха под высокие фабричные стропила они запускали с осо-о-обенным удовольствием), судя по всему, рассуждали примерно так: инда петух – не гусь; в теплые страны не потянется, полетает-полетает, да и сядет обратно.
Сел. Но не сразу, а по прошествии времени, в продолжение которого эта варварская птичка, красная в обоих смыслах – сперва в народном, а потом и в советском социалистическом, – порхала над ситценабивными фабриками, пока до основания не выжгла все, чем и по сию пору могла бы гордиться Россия. Та, какой она должна была стать со временем – если бы время себя не исчерпало. Дырявым ведром.
Глядя на фотографию их родного дома (единственное, что могло сохраниться), я думаю о гордости: за семейное дело, за страну. Ей залогом служили и крепкие стены, бревенчатые, венец к венцу; и резные наличники по всему периметру; и тесовое, доска к доске, крыльцо. Все сработано прочно и, как тогда казалось, на века. Мастеровито, однако без нарочитых излишеств, что наводит на мысль о староверческих корнях, к которым восходит их долгая семейная история – как и многие другие истории русских промышленно-купеческих семейств.
Они, внуки и правнуки православных протестантов, и есть бродильное вещество русского промышленного капитализма, но не «государственно-монополистического», двоедушного, готового на все ради классической формулы: деньги-товар-деньги ; а того, что, явившись из не затронутой городскими соблазнами народной толщи, зиждилось на строгих моральных правилах, передававшихся из поколения в поколение с тех давних (для нас, ныне живущих, баснословных) времен, когда в 1666 году (три шестерки – число зверя) Великий церковный собор предал анафеме их предков, и за анафемским словом, брошенным с высшей духовной кафедры, грянул не колокольный звон, а массовые расправы, дотоле неслыханные: повешением и огнем. В этом пламени сгорали мирные поселения. И шли-и – по широким русским рекам, – покачиваясь на волнах, плавучие виселицы: во устрашение живым.
Живые, но не смиренные спасались бегством: кто-то двинулся на запад, в Польшу или в Прибалтику; кто-то – на север, на берега Белого моря; другие – в Сибирь, на Северный Кавказ, за Урал. Но были и те, кто осел в Центральной России – по медвежьим углам и урочищам, куда не добраться чужаку. В этой темной глухомани они сохраняли себя, как в скиту. Пройдет немало десятилетий, прежде чем их потомки, дождавшись послаблений, решатся выйти на свет.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу