Надоело это Григорию Ивановичу под самую завязку. Выше крыши. Сколько можно под топором ходить? А выгнать — это он разучился. Сам не заметил, как добрый стал. Не может разогнать, и все.
Тяжелый случай; как говорится, бывает хуже, но реже. По счастью несчастье помогло. Сделалась у него от разных напитков язва двенадцатиперстной кишки. На «Спотыкаче»-то он и споткнулся. Последний это был в его жизни «Спотыкач». Шутки шутками, но опять — больница. Закрылось предприятие само, раньше, чем его закрыли, слава Богу. И уж как вышел Шнобель снова на родную землю, как ступил на улицу Самарскую, открывать клуб не стал. Все, раздача кончилась.
* * *
В марте пятьдесят третьего были плач и паника; ждали войны, голода; старухи несли о пришествии зверя, конце света, и Берту Моисеевну выкинули из трамвая прямо на ходу. Ваши, кричат, нашего отца отравили, а все вы, известно, в кровном родстве. И — шварк. Бойкая была тетенька Берта Моисеевна, на всякую жизненную трудность отвечала ихней поговоркой: «Гринг из ин бот писсэн унд тринкен тэй зиссен», сиречь: легко только в бане писать да пить сладкий чай. За словом в карман не лезла, а вот упала посреди улицы, бок отшибла, ногу подвернула, ртом воздух ловит. Полегчало — она в голос, дескать, жить не будет. Несознательная это все-таки публика, хотя, говорят, многие из них революцию начинали. Вроде даже сам Свердлов; да и сейчас — Каганович. В самой Москве метрополитен построил. Ну, башковитых у них хватает, это ежу известно; а не хватает у них массового сознания. Тут у всего народа горе, а они все — со своим личным национальным вопросом. В горе человек и не то тебе брякнет; а тут — вредительство. Злодеяние в мировом масштабе! Что после этого человеку думать о евреях? Хотя Берта, конечно, — ни ухом, ни рылом, но и ей надо понимать: вина на всех одна.
И только Григорий Иванович в пятьдесят третьем не плакал. Все понимал, а вот переживать не очень получалось. То ли у него гражданское чувство отключилось начисто, то ли язва проклятая мешала. Но так или иначе, а замкнулся он весь на себе. Другие заботы как-то потеряли вкусовую ощутимость. Не получалось чувствовать умершего вождя, как прежде — живого. Да и войны бояться — это нужно здоровое воображение иметь. А голода — здоровый аппетит. У Голобородько же воображение было с загибом, а по части аппетита жил он по выходе из больницы в основном на овсянке трех сортов — жидком толокне, овсяных хлопьях «Геркулес» и просто овсяной каше под названием «каша и-а». Плюс много воды и мало соли. И аппетит у Григория Ивановича стал такой незначительный, что спокойно мог он перейти с овса хоть и на сено, в случае очередного военного положения.
Так что он не плакал. Тем более, у него кое-что радикально переменилось в личном плане. Появилась у него женщина, Надя, Надежда Петровна. Не кто-нибудь, продавщица центрального гастронома. На углу главных улиц, Куйбышевской и Ленинградской. В рыбном отделе. Притом видная женщина, тридцати трех лет, серые глаза, два золотых фикса в нижнем ряду. Зимой ходила в черной котиковой шубке. Волосы красила в каштановый цвет, прическу делала типа гребня волны надо лбом, а по бокам локоны. Загляденье, не женщина.
Григорий Иванович сам не мог понять, как это такая женщина польстилась на какого-то Шнобеля. Но факт: сосватали его к ней ремонтировать домик. В центре, на Чапаевской. Частичный, понятно, ремонт: подбить-подклеить, проводка… Она ему пузырь, как положено, на кухне, он отказывается. Ну, заинтересовалась: оригинально, мастеровой, а непьющий. Усы, беретка, все такое. Усы-то она видывала, я думаю, и прежде, но — разговорились. Конечно, он ей о справке поначалу стеснялся, а так — о жизни, о душе. О реке Волге и огоньках на той стороне. Надежда слушает и осязаемо теплеет, словно бы вспенивается. Понятно, все же полегоньку-потихоньку, будто бы одна стесняючись, а выкушала чуть что не пузырь. Оно хоть и из хрустальной рюмки, хоть и под селедочку зал ом (подпол у нее, скажите, а в нем — ого-го!), однако все же сорок градусов есть сорок градусов, пузырь есть пузырь, и его ни одной женщине бесследно не принять.
Стали посуду вместе мыть, а у нее ручки полные, под белой кожей бежит по многим сосудам красная кровь, а сама эта кожа, чем больше он говорит, тем сильнее почему-то гусиными пупырышками покрывается. Что ты!.. Роняет она тут тарелку, само собой, кинулись подбирать, да лбами и… И вдруг Надежда, смеясь, его быстро — хвать и медленно, с толком, с горячим, нежным перегаром, целует. Прямо на корточках, посреди осколков. «На счастье!» — говорит. Губы ее эти большие, но не мокрые, а — влажные. Снаружи бархатного ворса, изнутри шелковой гладкости.
Читать дальше