— Не охота сейчас, — сказал Сорбет.
Уговоры разрушили бы красоту и тонкость момента, поэтому я ответил:
— Ну ладно.
И допив бутылку, мы пошли назад.
Все-таки время очень травматичная штука, — размышлял я, — и уж конечно, не может оно никого ни от чего лечить, как не может плеть надзирателя вылечить угнанного на чужбину раба от тоски по дому. Жизнь земная есть плен, а время — река вавилонская. И не крутые пороги и не хищные подводные гады, а само ее течение доставляет человеку главную его боль. Время ничего не дает — только отнимает: мы всегда имеем лишь зыбкий миг настоящего на кончиках пальцев и ежесекундно растущий шлейф утерянного прошлого за спиной. И пока что-то внутри убеждает, что прошлое никуда не ушло, раз оно живо хотя бы в памяти, время педантично удаляет каждую доску моста, с которой ты едва убрал ногу — можно сколько угодно оборачиваться, смотреть назад, даже протягивать руку в туман, где ты только что был, но не пойти вспять. Ностальгия именно потому имеет такой странный сладко-горький вкус: сладостно в душе делается оттого, что событие по-прежнему доступно воспоминаниям, а значит, ушло не бесследно, и горько оттого, что оно все-таки куда-то ушло и теперь доступно лишь воспоминаниям. Детство и юность — особенно болезненные области, ведь вглядываясь туда, ты понимаешь, как далеко тебя унесло — унесло против твоей воли. Впрочем, зачем цепляться за прошлое, когда можно «жить настоящим» или «строить будущее»? Но в том-то и дело, что, если совсем начистоту, ни настоящего, ни будущего нет. Настоящее неуловимо, как мыльный пузырь, исчезающий тотчас же, едва его коснешься, а будущее — морковка, которую время повесило на удочке перед нашим носом. И вот одни гоняются за мыльными пузырями, другие — за вечно удаляющейся морковкой, а время смеется, наблюдая за этими тараканьими бегами, где финишная прямая начерчена инсектицидным мелком. Нет, время — враг человека — не для времени все мы рождены.
— Помнишь, «Иллюзион» в парке Горького? — спросил вдруг Сорбет после долгого молчания.
Конечно, я помнил этот аттракцион. Ты заходишь в небольшую комнату с бутафорским интерьером, в которой почему-то пахнет блевотиной, садишься на диван, и вдруг стены, пол и потолок начинают двигаться вместе с мебелью, сменяя друг друга. Вся штука в том, что диван остается неподвижным, как бы являясь осью вращающегося барабана, но у тебя возникает полная иллюзия, что диван тоже вот-вот перевернется, поэтому ты начинаешь хвататься за спинку и подлокотники, упираться ногами в подушки, ерзать и изгибаться. Наконец ты понимаешь, что диван стоит на месте, и перестаешь суетиться, но усилий разума не хватает, чтобы изменить реакцию организма — у тебя все равно кружится голова, а к горлу подступает тошнота.
— Помню, а что?
— Иногда мне кажется, что вся жизнь — это большой «Иллюзион»?
— В смысле, что все — иллюзия?
— В смысле, что все идет по кругу, и тебе кажется, что ты тоже движешься, но, на самом деле, стоишь на месте. И еще постоянно пахнет блевотиной.
Я был не прочь разрыдаться, но такой сентиментальности Сорбет бы, точно, не понял. Тогда я предложил «шлифануться» — это он понял прекрасно.
— Только где в такое время выпивку купишь? — озадачился я.
— В «Дебаркадере», — уверенно ответил Сорбет.
На следующий день мы с папой поехали на могилу мамы. Здесь, на деревенском кладбище среди невзрачных надгробий с надписями на татарском, он в своих очках с тонкой оправой, свеженьком поло и льняных брюках выглядел как бейджик, прицепленный на корову. Казалось, даже вороны, сидевшие на гнилых и растопыренных, как старушечьи зубы, дощатых оградах и вопреки законам физики почему-то не валившиеся вместе с ними наземь, смотрели на папу изумленно, будто спрашивая друг друга: «Что он тут делает? Тут похоронена его жена? Но как случилось, что его жену похоронили тут? Нет, как вообще случилось ему жениться на той, которая могла быть тут похоронена?».
В действительности, папа был не меньшей загадкой, чем мама — просто она была загадочна как Эль-Ниньо, а он — как Стоунхендж. И каким-то совсем уж загадочным образом урагану удалось закружить эту груду валунов в танце, который притом длился почти тридцать лет и даже породил детей — двух странных каменных бабочек. Когда мама умерла, «минеральная» природа папы стала еще более очевидной. Вращение в мамином вихре создавало некоторую иллюзию его деятельности, а теперь вдруг наступил штиль, и он просто упал на землю, с облегчением предавшись ползучему движению песков жизни. Папу вполне удовлетворял пушкинский рецепт суррогата счастья, и обретя покой и волю, он отправился наконец «в обитель дальнюю трудов и чистых нег» — правда, вряд ли поэт имел в виду работу офисного менеджера с ежевечерним перелистыванием телеканалов до постепенного засыпания.
Читать дальше