— Никак нет! — торопливым хором отозвался взвод, верноподданнически, оглушительно, только бы не передумал добрый командир.
— Больные, косые, хромые! Выйти из строя на два шага! — продолжал Николаев без тени улыбки.
И когда вышло человек семь (“ба! знакомых все лиц”), некоторые из которых характером чувствовали в любом милосердии подвох, Николаев прибавил, обращаясь к Федьке:
— Федюша! Проверь-ка этих сифилитиков. Если “косят” — в наряд по столовой. Остальные, разойдись!
— Разойдись! — радостно пропел хор.
Не надо было этим дуракам выходить из строя такой оравой, — думали остальные курсанты, разбегаясь кто куда: замкомвзвода встал добрый, зачем же человеку настроение портить. Вечно нагадят с утра.
Николаев меланхолично сел на табурет.
Федька злорадно кричал, ущучивая симулянтов:
— Ага! Косишь, косишь, Шелудченко. Сегодня же в столовую! А ну покажи, что тут у тебя за кровавая мозоль. Кому ты фуфло толкаешь? Что ты хромаешь? Где освобождение от врача? Тащи Книгу записи больных.
* * *
Бегало уже полполка, когда Николаев мерзлым ртом произнес: “Бегом — марш!” — и пристроился сбоку от колонны курсантов, втаптывающих в снег свои простые лошадиные мысли. Мороз был смягчен рассветом и подхлестывал полураздетых молодых людей к физическому совершенствованию. Десятки стройных белых выхлопов украшали красноватый полумрак, как теплые дымки небо над богатой деревней.
Николаев занимал такую строчку в табеле о рангах, что мог простить себе неучастие в утренней зарядке, чем иногда и не брезговал, но окончательно дряхлеть сержантскому составу, даже “дембелям”, было запрещено: полк был не просто полк, а учебная часть, не последнее место среди методик занимала жестокая выносливость командира.
Взвод начал бег очертя голову, прытко, нервно, тяжело. Николаев и не думал задавать такой темп. Побежали как-то всем миром, мелко, суетливо частя, как будто бежали не от обреченности, а к ней. “Ну-ну, — размышлял Николаев. — Насколько вас хватит?” Сам он давно не чувствовал такой прочности дыхания, такого жадного вдохновения.
Одолев первый большой круг, обогнав все колонны, которые были на марше, курсанты Николаева, так и не приноровившись друг к другу, шумно дыша, стали поглядывать в его сторону в поисках недавнего сочувствия. Особенно жалостливо, на правах любимчика, смотрел курсант Берзиньш, курсант Минин гордо задыхался, опустил голову Трофимов, пурпурным и пухлым становился как бы для надзора поотставший Федька. Николаев этот рваный аллюр решил не менять еще полкруга, до КПП. Он и сам бежал на пределе, боясь, что некстати заколет в боку, и ожидая от подчиненных явных стонов, эти сухие приговоры самому себе “не могу больше”. Взвод стал растягиваться, благодаря копотливости Федьки, лицемерно покрикивающего: “Не отставать!” Наконец уже за КПП, у столовой, Коля, притормаживая, сказал: “На месте”, и, подождав, когда распаренные шеренги сомкнутся и разберутся как положено в строю, добавил: “Вперед”, уменьшая скорость чуть ли не в два раза.
— Дышать надо правильно, дурни. Ритмично. Шаг шире, ноги выше. Вот так, вот так.
Теперь бежали спокойно, испуганно-благодарно, чувствуя друг друга. Николаев выдвинул вперед Федьку, а сам пристроился в хвост.
Снег сыпался перпендикулярно пути, теплый, мятный, бороздящий зрение. Слюни, как мысли, проглатывались легко. По всем дорожкам горбились в бушлатах освобожденные от физо со снеговыми лопатами, тайком в рукава покуривали, поглядывали на пробегающих с усиленной болезненностью, скребли прибывающую порошу и тихо рассказывали друг другу казарменные страсти. Подмороженные деревья цвели по-весеннему, кружевами. Двигаться под ними становилось наслаждением. Представления о временах путались.
Вряд ли что тяготило, даже — молчание, оттененное механическим шумом дыханий. Значит, окрепли. В начале армии, в медовый месяц службы, не переварив еще домашние пирожки, задыхались уже на первых метрах, скулили, пердели, умоляли, ругались, как собаки, на тех, кто вырывался вперед, валились в грязь с каким-то удовольствием и спасением, как будто только этого от них и требовали — причаститься грязью, унижением. Нет, не этого. Пинками поднимали и ласково объясняли, что это только цветочки, а ягодки, ягодки — это не разовая мука, а постоянная. Время — мука, вот что такое ягодки.
Теперь и сапоги не тяготили, разносились, и портянки стали продолжением кожи. Первая ненависть к армии — кирзовые сапоги, заскорузлые, тяжелые, смердящие, сшитые понятливым зэком, притягивающие душу к земле, саднящие кровопийцы. Первая ненависть и последняя любовь.
Читать дальше