Я услышал легкий скрип у себя за спиной и обернулся, но никого не увидел. Ощущение нереальности пропало. Пустой коридор стал вполне материальным, просто пустым.
Я посмотрел за окно: человеческой фигуры больше не было там, были пропеллеры, двухлопастные и трехлопастные на крашенных красною краской тумбах. Я покачал головой:
— Ладно, — сказал я себе, — надо заканчивать дело.
Я двинулся по коридору, по этой плавной дуге в сторону докторского кабинета. Мой стук был деликатен и тих, и такой же был ответ изнутри.
— Ну, вот, совсем другой человек, — сказал, улыбнувшись мне, Ларин.
4
Он сидел за письменным столом, роскошным столом в стиле «рококо», и что-то писал. При моем появлении он отложил золоченый «паркер» на папку и стал, оценивающе улыбаясь, смотреть на меня. Видимо, я ему понравился.
— Хорошо, — сказал он. — Хорошо выглядите. Вот что такое курортная жизнь. Значит, понравилось на родине?
— Замечательно, — сказал я. — Просто великолепно. А город... он, в общем-то, не изменился. Ну, построили одну стеклянную коробку, а так все по-прежнему. Рельеф не дает разгуляться. Город по-прежнему очень красив: зелень, зелень, а из зелени кое-где торчат этакие игрушечные, разноцветные замки. Сравнивают с Баден-Баденом, и видимо, не без оснований — тоже ведь немцы строили.
— Гальт? — сказал доктор. — Да, в названии, как будто что-то немецкое. Колонисты?
— Не совсем, — сказал я, — но близко. Было немецкое поселение. До сих пор много немецких названий, даже есть немецкое кладбище. Чудный городок. Есть театр. Правда, без своей труппы, но роскошное помещение: недостаток вкуса возмещается избытком шика. А вот что действительно хорошо, — сказал я, — так это музыкальная раковина. И с великолепной акустикой. По-прежнему цела, и по-прежнему приезжают прекрасные симфонические оркестры, лучшие в стране. Послушал там Прокофьева. То, что в Ленинграде никогда б не услышал. Или по крайней мере с огромным трудом добывал бы билет. А там, представьте, выбрал себе место, так что мог даже курить.
Правда, я не сказал ему, что только мог, но все-таки не курил.
— Стыдно признаться, — ответил доктор, — но я равнодушен ко всему кроме живописи. Не объять необъятного, — он улыбнулся.
«Равнодушен ко всему, что не может быть заключено в четырех стенах», — подумал я, но пока не сказал. Сказал вместо этого:
— Слышал там же в великолепном исполнении сорок пятую симфонию Гайдна.
Профессор улыбнулся, пожал плечами. Я знал, что между нами все ясно, но кое-что мне все-таки хотелось понять. На самом деле в этот раз я не слушал симфонию Гайдна — просто воспользовался ей как предлогом.
— Ее иногда называют Прощальной, — сказал я доктору. — Знаете, почему?
— Любопытно, — сказал Ларин, хотя ему наверняка не было даже и любопытно.
— Какой-то немецкий князь или, может быть, курфюрст, в общем государь, ну а заодно, как водится, меценат, долго не отпускал Гайдна с его оркестром. Гайдну же, конечно, как всякому художнику хотелось более широкой известности. Он написал эту самую симфонию, впоследствии ставшую знаменитой, как, впрочем, и все остальные его сочинения. Здесь же особенность исполнения заключалась в том, что каждый музыкант, закончив свою партию, гасил свечу и затем уходил. Наконец со сцены, погасив свою свечку, ушел и последний музыкант. И тогда князь или курфюрст, не помню, как он там назывался (в общем, грубый феодал), встал, раскланялся, выплатил музыкантам должные им деньги и, хотелось ему того или не хотелось, расстался с ними. Вот такая история.
— Поучительная история, — сказал доктор, — но, увы, как я вам уже говорил, не объять необъятного, и, к сожалению, музыка для меня...
— Еще как поучительная. Уж вы, доктор, несомненно сделали бы из нее свои выводы.
Доктор приподнял голову, с интересом посмотрел на меня.
— Помните, доктор, я рассказывал вам историю о русских меценатах? Ну, о том, что они сажали художников на цепь. Да помните, у нас еще был разговор? — я засмеялся. — Конечно, зачем вам музыка, доктор? Музыка вещь не материальная — именно необъятная. Другое дело картины. Еще ваш батюшка, частно практикующий стоматолог, видимо, не зная истинную цену (да истинной цены тогда никто и не знал), получил от великого Малевича в уплату за поставленную пломбу или безболезненно вытащенный зуб (не знаю, за что) небольшой такой портретик и по доброте душевной думал, что просто помог бедствующему художнику, но вы уже прекрасно разбирались в искусстве и понимали, чего стоят попадающие в ваши руки работы. Что вам Гайдн, Моцарт, Прокофьев — ведь это не собственность. Старичок Блехман, учивший меня танцевать фокстрот, гордился тем, что он учил танцевать фокстрот самого Прокофьева, музыки которого он даже не понимал, но он гордился своей, пусть крохотной, мизерной принадлежностью к великой культуре, да какой там принадлежностью, просто прикосновением к ней. «Самого Прокофььева!»
Читать дальше