Нечто подобное я, помнится, излагал моей блондинке, той самой «Ассоли», о которой я говорил. Кажется, мы разговаривали с ней о соблазне, а может быть, мы говорили о бездушном Западном обществе, и я, как обычно, не мог избавится от неотвязных газетных штампов для определения тех или иных сторон их жизни. Дело в том, что обычно исключительно для хорошего тона мы употребляем эти штампы с иронической интонацией: «их образ жизни», «мир свободного рынка», «гримасы свободного мира» или просто «свобода» — в общем, много такого. Мы произносим эти слова, не забывая в уме поставить кавычки, чтобы сохранить независимость собственных суждений. Тем не менее мы употребляем их, потому что нам лень заново формулировать эти понятия. Если бы мы это делали, наши суждения не были бы реакцией на эти пропагандистские штампы. Но эти кавычки уже употреблялись в газетах, и теперь, сохраняя иронию по отношению к иронии, мы как бы снимаем кавычки, принимая серьезно и свободный рынок, и свободный мир, и даже свободу. Но на самом деле кавычками ограждается уже наше собственное существование, и когда-нибудь в жаркую летнюю ночь, когда тело, как рыба, бьется на простынях, тогда внезапно приходит в голову, что, может быть, именно нам это больше всего подходит, может быть, это мы позируем для тех журналов.
Она тихо и нежно склонила голову мне на плечо (по-видимому, эта мысль захлестнула ее).
— Вы совсем не такой, каким хотите казаться, — сказала она участливо и нежно.
— О, конечно, я совсем не такой, — бодро согласился я, обнимая ее за талию, а сам подумал, что я как раз хочу казаться таким, каков я есть, только она все равно принимает меня за кого-то другого.
Это было началом нашего «грехопадения». Она тихо и нежно склонила голову мне на плечо... Но это было в садике во дворе (в этот день она чего-то очень боялась), я тогда почти насильно напоил ее допьяна и оставил, попросив закрыть за мной дверь. И уже потом... Даже не знаю, почему так получилось. Впрочем, в те дни солнце стояло в зените, а по ночам была такая жара, что простыни промокали насквозь. К тому же меня все еще не оставляли головные боли, предметы и люди иногда двоились в глазах, время от времени еще возвращалось головокружение, — может быть, под влиянием всего этого... А может быть, и похищение сыграло здесь свою роль. Те странные обстоятельства: нож, обморок и так далее. Но так или иначе, а я связался с этой молоденькой нимфоманкой, и там было все вплоть до черных чулок, которые она, правда, не специально надела для этого случая, но они были, и я не дал ей их снять, потому что известно, какую остроту сексу придают черные чулки. Особенно при тонких рассуждениях о морали и стихах на старофранцузском, и при ее лживой — я не верю в нее ни на грош — невинности. Это точно, что ее захватила моя идея о журналах: ее воображение заиграло от этого несмотря на все ее «Алые паруса». Что до меня, то, признаюсь, мне не всегда удавалось сохранить хладнокровие, но секс уж такая вещь, что бывает, увлечешься сверх меры, и все это вдруг покажется тебе подлинным настолько, что возомнишь себя первобытным, живым существом; забываешь, что ты всего лишь иллюстрация из порнографического журнала, тот самый плэйбой, который был с ней там, на диване, и что для нее это, как и для тебя, только работа, привычная работа, которую она выполняет без удовольствия и без отвращения каждый день, как это делает манекенщица или актриса. Но кроме того ты еще и тот джентльмен, который утром провожал ее до дверей — забываешь и об этом. И это потому, что после серьезного и напряженного разговора, полного «Алых парусов» и рассуждений о морали, ты имел неосторожность протянуть руку, чтобы проверить внезапно раздвоившийся контур ее лица. Она сидела, обернувшись ко мне лицом, на диване и цветной шелк сбегал по ее плечам, он сбегал по тонким рукам, и там, над затянутой туго полоской взошли ее груди и за щелчком прянули прямо в лицо упругими сосками. Эта плоть поплыла между пальцами, поплыла, исчезла стена, голубые обои, алые паруса. Все это проплывало и растворялось вдали на горизонте, в дрожащем воздухе, в золотой дымке, и цветной шелк опадал, как парус, и как парус втянулся ее загорелый живот, когда она откинулась на постели, и рука, всплеснувшись, дернула кисточку торшера, и все провалилось — не в темноту, во мрак — оттуда, из глубины, с темнеющего на подушке пятна детской тайной мерцали глаза. Там смутно проступили осевшие груди, и из коричневой точки разбежался радужный контур и съел лицо. Он павлиньим пером покрыл обнаженное тело. В этой игре пробегаю руками, повторяя неощутимый, несуществующий контур, и перья одно за другим кружатся и опадают в жарком безветрии. В летнюю сушь, когда накаляются крыши, одно только твое тело, Людмила, и то только оттого, что по нему, непрерывно смывая солнечные пятна, стекает вода. Она стекает по стеклянному колпаку, по телу прозрачными волнами, бежит и журчит, как журчал ручей там, внизу, за плотными зарослями густой травы, в том городе, откуда я родом, от которого я отрекся, который я проклял и предал огню. В этом городе было все, и там, внизу, за плотными зарослями густой травы, по дну оврага протекал неглубокий ручей, который в детстве для нас с Прокофьевым был рекой. Я переходил его с берега на берег, неся руки, как коромысло, над водой, когда солнечные блики дробились, перенося по поверхности легкую детскую тень...
Читать дальше