Шура плюнул в него на прощанье. Стал снимать сверху желтые пахучие чемоданы, надел мне через шею сине-белую сумку.
— Куда? — спросила проводница, высокая, с большой грудью, в мышиного цвета форме, пилотке, — я таких привык видеть стюардесс.
— Пока-пока, — сказал Шура, — пока!
И загремел чемоданами по железным ступенькам.
Сначала мы шли молча, запыхавшись.
— Ну как, счастливчик, заграница? — спросил Слава, когда мы вышли на улицу.
— Да ну! — Шура махнул рукой.
— Но все же, — добивался Слава, с каким-то новым для меня, чуть заметным едким озлоблением, — не скажи! Визы, паспорта, таможенники. Красиво.
— Не знаю, не знаю, — коротко отвечал Шура, — ничего не помню... Только помню, как переезжали туда, стоял я у окна, курил. И как раз вошли в дезинфекционный туннель. И мне жидкостью — мутной, едкой — хлоркой, что ли, — прямо в рожу плеснуло...
Он засмеялся.
Узнаю Шуру.
Выступление: большой вентилятор вертится под потолком, профессора в бархатных мантиях тянут руку; пружинят серым бобриком коридоры отелей; завтрак на колесиках, свежесть после душа, тяжелый, скользкий журнал, — как смешно своими буквами они набрали твою фамилию, и все равно неправильно, — не Бе-лиа-нин, а Белянин...
Но Шура этого словно и не помнит. Вот хлоркой в рожу плеснуло, — это было...
Ну, спасибо.
Утром я проснулся и лежал еще, не открывая глаз, но уже почувствовал с тоской: погода на улице все та же. Шура лежал тихо, отвернувшись к стене. Слава спал раскинувшись, — я смотрел на его лицо, — да, он здорово изменился: бледный, усталый, кожа стала нечистая, и потом — еще начал храпеть!
Сначала, как я услышал, он просто рычал, но потом тон храпа изменился, он стал храпеть с выражением, вопросительно...
И вдруг сел, заспанно озираясь, не понимая сначала — «где?», а потом, когда вспомнил, «где», — «зачем?».
Мы встали и, поливая друг другу из белой кружки, умылись.
Встал и Шура, тоже молча.
Мы бросили нашу обувь под кровать и оделись уже по-лыжному.
Снег все лепил, ничего не видно.
Мы вышли и побрели по улице, загребая по снежной размокшей каше.
Вроде бы нужно сделать кой-какие дела — посмотреть, где магазин, почта, взять лыжи, обдумать с едой.
Мы целый день ходили по поселку, тяжело, молча. Мы так ждали этого дня, и вот наконец были вместе, — ну, и брели по мокрой снежной каше, и молчали, и каждый думал с разочарованием: «Да... Не то...»
На слаломные бахилы, и без того тяжелые, налипал, как одно целое, весь снег в радиусе метра, идти становилось все тяжелее, и в конце появилось странное ощущение — словно твое маленькое, тонкое, юркое тельце извивается на неподвижном тяжелом пьедестале...
Добредя до вечера, мы вошли в столовую, сели. Принесли мутный рассольник...
— Надо выпить, — вдруг сказал Шура.
И наше молчание вдруг взорвалось.
— Ну, как вы? — спрашивал Шура, — что ты, в своем Хорошанске? А ты, со своим писаньем? — спросил он меня.
— Да не очень, — сказал я, — так себе. Все говорят, — что-то такое странное вы пишете... Ни сюжета. Ни судьбы, прослеженной до конца... А когда я мог проследить?.. Вот мне кто нравится? Бах. Потому что у него можно жить в каждом звуке, у него в каждом звуке уже все есть — и жизнь, и смерть, и любовь, и ненависть, и волнение, — в одном звуке. А у других в звуке не проживешь, разве что в целом мотиве, мелодии... А мелодия — когда еще она доиграется до конца? Может, и всей жизни не хватит. Значит, так нужно писать и вообще так чувствовать, чтобы в каждом звуке, слове или предмете было сконцентрировано уже все, что человека волнует...
— Наш-то писатель... научился, — усмехнулся Слава. — А я, — заговорил он, — я в деревянном доме живу, бревенчатом. Вот уж никогда не думал, что буду жить в деревянном доме... И работа. Маленький заводик, почти артель...
— А дома у тебя как? Ведь ты вроде женился?
— А черт его знает, почему я женился... А главное, выйдешь вечером в магазин, и вдруг поймешь — вот это дом, в котором ты будешь жить всегда. И по этой улочке ходить. А эта женщина в окошке — твоя жена. И другой уже, наверно, не будет... И такая вдруг найдет тоска... Ведь всегда чувствовал, что мир бесконечен, и много еще всего будет. С этим чувством и жил, и вдруг понял, что он конечен. Конечен. И другого уже не будет...
Он помолчал.
— Честно говоря, — продолжал он, — такая бывает тоска, что я решил отвалить оттуда... Куда глаза глядят. Или, вообще...
— Что вообще?
— Да нет, ничего. Словом, думал все бросить, уехать... А сейчас вдруг чувствую — ведь не уеду. Сам не знаю, почему... Поэтому мне сегодня вдвойне грустно... Ну ладно, хватит. Как там дела? Как мой друг Кошонкин?
Читать дальше