А капитан Откаленко в тот же день был назначен инструктором по культмассовой работе. Неизвестно, спрашивал ли на сей раз Муртагин его согласия. Но в новое кресло капитан, кажется, пересел с облегчением. И здесь же энергично занялся подготовкой торжественных проводов капитана Купрейчика на ответственную самостоятельную работу. Должность инструктора политотдела по культмассовой работе тоже майорская, так что, на первый взгляд, Откаленко ничего не проиграл: здесь у него тоже был достаточный потолок для роста. Он и вел себя в полном соответствии с этим итогом: не проиграл. Был весел, даже несколько взвинчен, бурно деятелен. Но во взглядах, которые иногда бросал на коллег-офицеров, сквозило нетерпеливое, смятенное ожидание. Капитан ждал подтверждения итогов. Вроде наспех листал странички учебника, торопился заглянуть в ответ: сходится или не сходится?
Школьник капитан Откаленко? Раньше он меньше всего походил на школьника. На учителя, на учительствующего, инструктирующего — да, но не на школьника. Школьник — это, скорее, капитан Купрейчик. Как все переменчиво в жизни!
А они с ответом не торопились. Любезно поддерживали его бурление, поздравляли с назначением и — занимались своими делами.
Впрочем, наиболее прямой ответ выдал майор Ковач. Поздравляя капитана Откаленко, он впервые не стушевался, прицелился так, что в секторе его обстрела оказалась вся ладонь капитана, а не кончики холеных пальцев, и хватил-таки по ней, как по наковальне. Капитан Откаленко смолк, поднял правую ладонь и с удивлением посмотрел на нее: ладонь была алой. Аж светилась изнутри. Не наковальня, а то, что кладут на наковальню, — подкова.
— Да-а, — задумчиво произнес капитан.
— Годен к нестроевой! — по инерции с удовольствием выдохнул майор Ковач.
Майор Ковач побывал и замполитом роты, и замполитом части, и секретарем парткома УИР. А вот перед капитаном, старожилом политотдела, робел. До этого момента. Теперь же пиетет был утрачен.
Улетали рано утром. Правда, к самолету пассажиры, невыспавшиеся, зябнущие, двигались с недоверием: вдруг опять обманет, но когда взлетели, недоверие рассеялось — здесь лету ведь с полчаса. Раз уж он взлетел, значит, просто не может не довезти их до места. Настроение в самолете поднималось вместе с набором высоты. Больная тоже изменилась за этот полет. Не то навык, опыт появился, не то сама необычная ситуация потребовала крайнего напряжения, мобилизации всех оставшихся сил, всего оставшегося сознания, и оно, это сознание, смутно, болезненно, превозмогая боль и мрак, засветилось… Уже то, как вполне осмысленно вглядывалась она в его лицо, показывало, как она переменилась.
Она сама словно поддерживала, подбадривала его.
Живы будем — не помрем.
Она… Сколько раз на людях называл эту женщину матерью, практически никак не именуя ее про себя — о н а. Назвал бы он ее матерью сейчас? Пожалуй, не назвал бы, хоть весь ее Буденновск окажись сейчас перед ним. Вот ведь как получается: сейчас бы он ни при каких обстоятельствах не назвал ее матерью, и это, как ни странно, свидетельствовало об их большей близости, чем раньше. По крайней мере, его большей близости к ней. Сейчас даже такая — святая — ложь показалась бы ему оскорбительной. Что-то в их отношениях стронулось. Стронулось в Серегином отношении к теще, ибо что может стронуться в человеке, находящемся в ее состоянии? В состоянии, когда не только тело — сама душа, кажется, как речка льдом, схвачена, скована до дна стылой неподвижностью и немотой? Стынью…
Как знать, впрочем, так ли уж она неподвижна, нечувствительна к происходящей в ней перемене? Что-то в ее глазах, в ее руке, которой она сразу, сама, как только ее внесли на носилках в самолет и уложили на старом месте, нашла его, еще холодную, еще зябкую после марш-броска в санитарной машине (девушка-стюардесса ехала вместе с ними по раннему, продуваемому влажным рассветным ветром летному полю) ладонь, свидетельствовало: там, подо льдом, д ы ш и т. Течет.
Почему ты пишешь в своей тетради о Муртагине? Почему?
Много лет назад, находясь в командировке в Казахстане на уборочной — эта твоя первая, пробная, испытательная, ставшая заодно и испытанием на выносливость, большая командировка от большой столичной Газеты уже упоминалась здесь, — наблюдал на элеваторе одного из областных центров следующую картину. Элеватор жил круглосуточной напряженной жизнью. Урожай был рекордным. Не хватало вагонов. Под воротами элеватора день и ночь вереницей выстраивались машины с хлебом. Дело осложнялось тем, что уборка затянулась из-за дождей, перемежавшихся снегом. Зерно шло повышенной влажности. Элеваторные сушилки не справлялись с ним, задыхались. То здесь, то там зерно начинало «гореть» (о нем говорят не «горит», а «сгорается»). Большие, тяжелые массы зерна начинают преть, нездорово разогреваясь изнутри. Сунешь руку в такой ворох и по самый локоть ощутишь нехороший, нутряной, влажный жар. От таких ворохов полз пряный, липкий, тлетворный запах. Болезнь. Самовозгорание. Такое зерно нужно или прогонять через зерносушилки, или как можно чаще шуровать деревянными лопатами, рассыпать тонким слоем на сухой земле или на брезенте.
Читать дальше