— Чпокни нас, Боря, с Нинулей в обнимку.
Наступило молчание, дядя Борис замялся и уж готов был сказать, что у него кончились пленки, как в тишине прозвучал тихий и мягкий голос тети Нины:
— Сфотографируй, Борис.
И он принялся отвинчивать футляр. Мать перестала дышать, сделала серьезное лицо, расправила морщины на лбу, и вот теперь она смотрит на меня с этой фотографии совершенно трезвая, и сквозь зловещую тишину моей к ней ненависти я улавливаю в ее взгляде трагическую мольбу, полную винных испарений и скорби: «Прости, сынок!» И особенно я чувствую виноватость этого бесовского взгляда на фоне глаз тети Нины, теплых и безгрешных глаз многотерпения. Точно такими же глазами, глазами своей хозяйки, смотрела на дядю Бориса Джильда, когда он сидел на скамейке, злобно пьяный, и плевал ей в эти самые глаза, говоря:
— Тьфу, слюнявая морда! Опротивела ты мне, дура криволапая! И ты, и хозяйка твоя. Возьму и зарублю вас обеих топором. Ее топором, а тебя — на живодерню.
Я видел это и глубоко верил, что тот дядя Борис, который меня фотографировал, совсем иной человек, не этот негодяй. Просто в один погожий сентябрьский денек некий легкий дух попросил у дяди Бориса за трояк его тело — дай поносить, завтра верну. Я помню мягкий свет, из которого была соткана субстанция этого духа — он струился из антрацитового окошечка объектива и осенял наши детские головы, заросшие чертополохом вихров. И долго еще он сидел тогда в воздухе загустевшей осени, светлый и теплый след чудесного посещения, покуда не издырявил его октябрьский дождь, не согнал ополоумевший ветер предзимья. Небо от того ветра тлело в глазах смертельным зеленым блеском, и в струи того ветра вливались пугливые старушечьи шептания — а Борис-то, Борис… вчера и не пьяный-то, а как озорничал… Нинке всё: «Гадина, такая-сякая!» — и всё матом, всё матом… гляди, убьет он ее под скорую руку-то!
Опасались все. Когда тетя Нина Панкова, добрая и рыхлая, в расшитом розами платке, накинутом на плечи, выходила во двор, ее встречало виноватое молчание; особенно трогательны были ее крошечные ступни, обутые в клетчатые тапочки, такие маленькие в сравнении с плотным и большим телом. Однажды она появилась во дворе с синяком возле правого виска…
У Игоря возле правого виска было родимое пятно величиной с трехкопеечную монету. Большое пятно, сразу бросающееся в глаза. Как-то раз Фрося шла по улице, и вдруг в спину ей впился круглый снежок, прилетевший откуда-то с балкона.
— Кто это тебя отметил? — спросили ее во дворе.
— Да что ж я, не знаю, что ль, кто? — поджав губки, сказала Фрося.
— Кто ж?
— Да этот, пятно.
И все сразу поняли, о ком она говорила, и после Фроси все так и стали звать Игоря — Пятно.
— Вы с сыном теперь одинаковые, — сказала Фрося, когда тетя Нина появилась во дворе с синяком.
— Что-то уж Борис совсем развоевался у тебя, девушка, — сказала баба Катя Типунова.
— Да что вы, Катерина Петровна, — тихо ответила тетя Нина. — Ничего он не развоевался.
— А что ж у тебя под глазом-то? Чернилами намазала?
— А, это. Так это я гвоздь забивала, и молоток соскочил. Хорошо хоть в глаз не попал.
— Хорошо, — сказала моя бабка. — Хорошо, что не топором рубанул. Гляди, рубанет.
У Панковых дела шли все хуже и хуже. Дядя Борис одно время так загулял, что забыл ходить на работу. Его не увольняли, потому что он был хорошим фотографом. Потом стал гнать брак. Пьяный, грубил клиентам. Снова прогуливал.
— Тебя ж с работы выгонят, — говорила ему бабушка Сашки Кардашова, баба Клава.
— А, тетьклав! — махал он рукой. — Пусть гонят. Надоело. Всё хари, хари, хари… Во, где уже сидит. Буду природу фотографировать для всякой прессы — вот это дело.
Наконец, его выгнали из ателье. Он говорил, что теперь у него работка повеселее, что теперь он работает фотокорреспондентом в газете. Никто, конечно, не верил. Кто ж такого в газете держать будет? Да и где они, газеты-то эти?
— А я под псевдонимом. Во вчерашней «вечерке» видели фотозарисовку «На набережной Москвы»? Моя.
Он хоть и пил, а все равно оставался красивым, крепким мужчиной — стальные кудрявые волосы, светлые глаза, фигура пружинистая, стройная. Когда он возвращался домой, кто-нибудь из женщин, бывало, начнет ему выговаривать, что он с женой груб, что скандалит, и — дрогнет голос, затеплится и угаснет.
— Да ты что, Лидуш? Я с ней только ласкаюсь. Заходи как-нибудь чаю попить. Я на гитаре спою.
Изредка он выходил на балкон с гитарой и звонко будоражил женские души щегольским пением:
Читать дальше