Песня про Алтай у нее тоже была — и тут срифмовалось.
До чего ж мы незрячие все!
Над кроватью в наклон пылали фосфорные звезды со свирепой луной, пробиваясь даже сквозь закрытые веки. Леля только что выпила полбутылки вина, оставшегося от Петровой, и луна от этого покачивалась, мешая заснуть. Пришлось вернуться на крыльцо и снова закурить. В саду царила и тосковала настоящая луна, освещая обрубленные стволы, а за ними дачную улицу, на которой маячила чья-то тень. Леля пошла босиком по дорожке, задевая мокрую траву. Мустафа торчал за калиткой, почесывал лодыжку и давил на ней комаров. На нем были стоптанные клетчатые тапочки.
— Вот ты вэришь? — горячо спросил он. — А то никто не вэрит. Чудной, говорят.
— Почему же? Верю, — вздохнула Леля. — А во что?
— Один раз дома рубил тутовник и слышу — дэвушка плачет. Смотрел — никого. Опять рубил — она опять плачет. Это ведь дерево плакал, да? А они смеются — дурной, что ли? А ты вэришь?
— Конечно, верю, — согласилась она. И тоже почти заплакала.
— Ну-ну, не надо… — попросил Мустафа. — А я вот что пришел… сувенир принес… — и вложил ей в ладонь камешек, набравший в кармане человеческого тепла, речной голыш из таджикской горной реки, из далекого кишлака, из чужой страны.
Утром она разглядит его знакомый облик — памирскую брекчию с кварцевыми прожилками, привет от другой точки координат.
А пока что Земля, словно отвернувшись лицом от солнца, уставилась в открытый космос, и на этой теневой стороне теперь уже все крепко спят под пристальными созвездиями — Валентина с прижатой к груди банкой «царского» крыжовенного варенья, Максим с мобильником в руке, начиненным, как сладкими семечками, эсэмэсками любимых девушек, Мустафа с соловьиным громом в ушах и клетчатыми тапочками под раскладушкой.
Ниле Сорской грезится гонорар, Костику — крымские персики, Федору — читатели, Петровой — красавец мужчина, камышу — дельта Нила, прудику — океан.
И хотелось бы закончить так: одна лишь Леля бодрствует, сосредоточенно думая о том, как мало людей, говорящих на твоем языке. Можно за всю жизнь их и не встретить вовсе, если искать идеального совпадения.
Но на самом деле она тоже крепко спит и во сне уже стучит в калитку соседки Маши, и они бегут на речку прямо в купальниках, а потом плывут по течению долго-долго, мимо старых ив и хохлатых синих цветов на полузатопленных пнях, мимо суровых женщин с бельем в тазах, мимо тарзанки, с которой сыплется в воду визжащая смуглая мелочь. Сверху вода теплая, шелковая, а ноги стынут от холодных ключей, и приходится время от времени вылезать на очередные грубые мостки, греться на горячих замшелых досках, чувствовать, как продавливается меж пальцев нежная береговая глина, а потом плыть дальше и дальше, фиксируя взглядом сменяющиеся как слайд-шоу пейзажи, а река такая длинная, что не кончается никогда, и что там впереди — то ли разноцветные облака, то ли голубые горы…
А сквозь их плавучий и необязательный разговор — вроде бы об ушедших родителях и неподатливых детях, но в подтексте все то же, непонимание и одиночество — все-таки мерцает нить: ведь бывают же еще пересечения с другими языками, пусть частичные. И если не видеть в каждом встречном чужака, а слушать его без страха и подозрения, не лелея свою ксенофобию, можно многому друг у друга научиться.
В какой-то миг обе понимают, что пора возвращаться — этот путь намного трудней, потому что плыть надо уже против течения, по холодеющей вечерней воде, молча подбадривая друг друга и царапая животы о подводные коряги.
Розовая кожа пылает, а озноб уже подступает изнутри, когда они наспех прощаются у калитки. Леля знает, что они с Машей слишком разные, чтобы подружиться всерьез, но эти редкие совместные заплывы, затяжные холодные слияния с рекой, острая ветровая рябь на воде и человеческие фигурки по берегам для чего-то нужны обеим.
Как взаимные подарки — принимаешь и становишься богаче еще на один язык.
И как-то глупо об этом забывать, потому что все в жизни и так кончается слишком быстро.
«Слепая ласточка в чертог теней вернется…»